Ожидание друга, или признания подростка - Нечаев Леонид Евгеньевич 6 стр.


Мама во всем вторила папе. Тоже довольно высокая, но, в отличие от худого, жилистого папы, полная, что называется, представительная, с красивым холодно-важным лицом, она подавляла всех одним своим видом. Она очень заботилась о своей внешности, красилась под блондинку, делала высокую пышную укладку, одевалась богато и модно. Все это помогало ей производить впечатление. И соседи, и сослуживцы, и даже незнакомые люди побаивались ее, тем более что она при строгой и мужественной внешности была резка в разговоре. Ей нравилось, что ее побаиваются. Пожалуй, этим она более всего и дорожила.

Но основы, на которых покоилась ее внешняя значительность, были до смешного ничтожны. Впрочем, смешного тут было мало; больше было, пожалуй, страшного. "Как все, так и я" – вот ее кредо, ее спасательный круг. И даже, пожалуй, еще ужаснее: "Каждый должен быть как все". То есть кредо, которое у одних носит характер безвольного примыкания ко всем от неспособности быть собою, у нее превращалось в агрессивное средство. Кто не как все – тот достоин презрения и осмеяния, тот – враг. О, какую силу она черпала в своей безусловной принадлежности ко всем! Малейшее отступление от чего-то среднего, общепринятого воспринималось ею как личное оскорбление, как покушение на ее значительность, которая только и состояла из этого среднего, общепринятого...

Меня удивляло, как у моей беззаветной бабушки-крестьянки воспиталась такая гордая дочь.

Папу с мамой раздражала моя несообразительность. Папа из себя выходил, когда я не понимал дроби, мама закатывала глаза, когда я в очередной раз писал "карова" вместо "корова". "До всех доходит, до одного тебя не доходит". О, сколько раз я слышал это!..

Я не оправдывал родительских ожиданий. Они вкладывали в меня столько труда, а отдачи не было никакой. Я был безнадежен. Вне себя от ярости, папа кричал: "Пятиклассник – понимаешь? – пя-ти-класс-ник исследует интенсивность квазаров!.. Мальчик прямо из начальной школы поступает в МГУ!.. В твоем возрасте дети стихи пишут, оперы сочиняют!" – "Да, да! – подхватывала мама. – У других вон дети чемпионы, артисты кино, гениальные художники!.. Про них в газетах пишут, их по телевизору показывают..." Однако все это мне не помогало.

Я, можно сказать, погибал.

"Ваши двойки и тройки подрывают могущество нашего государства", – такое сказали нам однажды в школе. Как отдавались эти слова в моем сердце! Слова эти были водоворотом, из которого я никак не мог выплыть. Я хотел быть нужным, я выбивался из сил, чтобы стать им! Но выходило, что я не могу быть им... Как же тогда жить?

Троечники, а тем более двоечники не нужны были ни учителям, ни администрации школы, ни министерству, ни... родителям.

Я погибал.

В вынужденном своем многодумном одиночестве я спасал себя сам. На все я вырабатывал самостоятельный взгляд. Не всем быть вундеркиндами. Может быть, природа еще дремлет во мне – я ведь чувствую в себе силу превеликую, но она как будто отложена для какого-то случая, для будущего какого-то дела. А в Павленко она, эта чудесная сила, может, потом когда-нибудь захочет отдохнуть. И захочет, может, в самое неподходящее время. Так что еще неизвестно, что лучше, а что хуже.

Что же касается, так сказать, второсортности, проистекающей из пятибалльной системы, то и тут я решительно отстаивал человека – "душу в человеке", как сказала тогда Таня Лукьянова – и уже даже не в себе, а вообще. Человек не баллами измеряется. Баллы можно и одной зубрежкой, одной памятью заработать, если она у тебя есть. А ведь помимо этого в человеке столько тайны, что объять ее не хватит никаких слов, никакого воображения, никакой мечты!.. Так вот, я не за двоечничество, а за то, что превыше всего – за человека со всей его тайной...

Все это была внутренняя полемика; вслух я не умничал, чтобы не нарушить и без того хрупкую близость между мной и родителями. Они не слышали голоса, звеневшего во мне.

Родители мучились со мной. Безусловно, они желали мне только хорошего; но как сделать это хорошее, они не знали. Как только они не брались за меня!..

Изо дня в день, из года в год продолжалось наше терзание. Вот всего лишь один вечер из долгой вереницы вечеров, когда за меня брались...

На уроке нужно было придумать предложение с причастием, используя и объясняя при этом слово "чуткий". Я придумал: "Чуткий человек – это человек, разделяющий чужую боль и радость". Придумать-то я придумал, а объяснить, сделать разбор не смог. Училка, как выражались мы между собой, влепячила мне двойку. Разбор продолжился дома. Сначала папа объяснил мне, что я пень и оболтус, затем заставил вызубрить правила. Я вызубрил, что причастие – это глагол в особой форме, отвечающий на вопросы "какой, какая, какое, какие", однако со мной словно произошел заскок: я не мог назвать в собственном предложении причастие! "Ищи глагол в особой форме!" – кричала мама и оставляла меня на двадцать минут одного. За это время я нашел-таки глагол в особой форме: "Разделяющий"; но... где же причастие? Ведь оно должно отвечать на вопросы "какой, какая, какое, какие", а "разделяющий" отвечает на вопрос "что делающий"... "Я научила его находить глагол в особой форме, – в изнеможении говорила мама папе, – а ты доучивай его всему остальному. Я отказываюсь работать с ним!"

Папа зачем-то придумал свое предложение и стал объяснять мне на нем. "Воробей, сидящий на ветке, был грустный". Где тут причастие? Отвечай сейчас же!" – не спрашивал, а допрашивал папа. Я молчал. "По признакам ищи! – закипал папа. – По признакам!.. Какие ты знаешь признаки?" – "Это должен быть глагол... в особой форме... отвечающий на вопросы..." – "На какие вопросы?" – "Какой, какая, какое, какие..." – "Ну!.." – "В этом предложении причастием будет "грустный"". – "Болван! – выходил из себя папа. – Будет!.. Может, "грустный" и будет когда-нибудь причастием, я не знаю, этого никто не знает, но пока что это слово к причастию никакого отношения не имеет... Объясни, почему ты отнес его к причастию? Что такое причастие?" – "Причастие – это глагол в особой форме... "Грустный" – от глагола "грустить"... особая форма... отвечает на вопрос "какой"..." С минуту папа пучил на меня глаза; видно было, что он сам запутался. Наконец он треснул меня ладонью в лоб и тоже оставил на двадцать минут одного разбираться, на какой вопрос отвечает глагол в особой форме "разделяющий"... И смех и грех!.. Двадцать минут он выдержал педантично, как мама. Я пробормотал, что "разделяющий" отвечает на вопрос "что делающий", и... вобрал голову в плечи. Потому что вид у папы был ужасающий. Он грохнул кулаком по столу и заревел: "Какой!! Какой!! "Разделяющий" отвечает на вопрос "какой!"" – "Почему?" – хотел спросить я, но побоялся.

Папа с мамой выступали единым фронтом. Мама кричала из-за папиной спины: "Он, оказывается, еще и в прилагательных не разбирается! "Грустный" в причастия записал... Это же за пятый класс!.. Его в школу дураков переведут! Он нас в гроб загонит!.."

Не стану рассказывать, как мы искали, какое слово определяется найденным нами причастием и какие слова входят в причастный оборот. Хватит этого ада.

Я понял, что без меня родителям жилось бы куда лучше.

Часто мама говорила: "Закончишь четверть без троек, купим мопед". "И японский магнитофон", – добавлял папа. Бедные, бедные мои родители! Из всех политик политика пряника по отношению ко мне была самой непригодной. Политику эту, как я догадался, они позаимствовали у Восцыных. Восцын высокой успеваемостью заработал мопед и... пять магнитофонов! Среди магнитофонов один был импортный, по очень дорогой цене. Я не мог взять в толк, зачем ему пять магнитофонов. Более же всего меня удручала полная неизвестность того, сколько еще магнитофонов желает иметь Восцын.

Наша семья материальных нужд не испытывала; родители, экономные до прижимистости, мне, нужно сказать, ни в чем не отказывали. Ходил я в фирменных джинсах и куртках, были у меня, как я уже говорил, и электронные часы, и финские лыжи, был спортивный велосипед и все такое прочее. И даже были карманные деньги, которые я не знал, на что потратить: то ли приобрести этюдник, поскольку я исподволь порисовывал, то ли приберечь для какой-нибудь поездки. Деньги эти мне надарили в конвертах на день рождения папины и мамины гости.

Но что мне пряники, что мне мопед или магнитофон! К деньгам, вещам я был равнодушен. Если бы я не желал учиться, тогда та или иная вещь была бы каким-то стимулом; но я ведь просто-напросто не соображал.

Уже по одной этой политике родителей я догадывался о том, как плохо они знают меня.

Да и когда им было узнать меня! В младенчестве я был отдан в ясли; потом жил в деревне у бабушки; потом весь день находился в школе, в продленке... У нас времени не было на общение, и я рос, как сирота. В те же промежутки, что оставались свободными, они то смотрели телевизор, то обсуждали свои взрослые дела.

Кроме того, они были слишком холодны и суровы. Я не получал от них человеческого тепла. В кои веки они хвалили меня, в кои веки улыбались! А я ведь ждал, я всегда ждал! Особенно когда был маленький. Проснусь и жду этого чуда – улыбки... Сколько ни заглядывал я в папины глаза, чтобы увидеть, что в них светится, всегда на меня вместо папы смотрел... начальник.

По временам мне казалось, будто именно из-за родительской холодности я туго соображаю. Холодность их замораживала меня. Казалось, вот сейчас кто-нибудь из них улыбнется мне – просто так, – и я оттаю, и тотчас соображу, и впредь буду уже легко соображать! Но чуда не происходило...

А самолюбие! Сколько раз нажимали они на этот рычаг. "Учись – в люди выбьешься!.."

"Выбиваться в люди" я не собирался; другое дело, что пришла пора выбирать, кем стать; но об этом даже помыслить было страшно. Кем я мог стать? Многие в нашем классе уже твердо решили, кем будут: учеными, врачами, воспитателями, строителями, офицерами, продавцами... Есть среди нас и будущий генерал, и генеральный директор, и токарь, и нянечка. Некоторые каким-то образом додумались до профессий, можно сказать, необычных. Один определил себя в ювелиры, другой в таможенники, третий в жокеи... Может, я и хотел бы стать биологом или художником, но я не смел ни о чем даже мечтать. Я не знал, на что потяну. Конечно же, я хотел получить профессию, которую бы я знал и любил; я хотел быть нужным. Во мне было хорошее самолюбие, но самолюбию моему было трудно.

Подступались родители и с другого фланга. "Тянись ты хоть за кем-нибудь! – советовала мама. – Дружи с развитыми мальчиками. С Восцыным, например. Он мальчик серьезный, человеком стать хочет..." Выслушивая это, я только лишь усмехался. Я мог бы ответить, как Перерепченко, находчиво и едко: "Раз кто-то хочет стать человеком, значит, он пока что еще не человек..." и т. п. Но я понимал, что это, во-первых, была бы игра слов, которая уводила бы от сути: я-то знал, какой разный смысл вкладывали в слово "человек", с одной стороны, Восцын и мои родители, с другой стороны, я; во-вторых, я не позволял себе не только остроумно срезать маму с папой, но даже более или менее категорически опровергнуть их с помощью действительно серьезных доводов: я щадил маму с папой, я осторожничал, терпел, сносил, чтобы сохранить главное – нашу близость.

Мама не замечала, что, говоря так, тем самым унижала меня. Однажды Очеретин назвал меня низшим умом. И вот выходит, что мама подразумевает то же...

"В кого он у нас такой?" – горестно вопрошала мама на семейных советах. Подразумевалось, что не в папу, поскольку он развитой, он ведь заместитель директора; и не в маму, поскольку она как-никак начальник группы инженеров-конструкторов...

Мои двойки чернили родителей.

Я испытывал бесконечные нравственные страдания. Не оттого, что ущемлялась моя гордость, – нет! – из-за непонимания. Мы не понимали друг друга. И это было выше моих сил. Это была катастрофа.

Я ужасно боялся стать второгодником, так как думал, что тогда родители откажутся от меня.

Я попал в окружение: в школе на собраниях я слышал одно и то же: "У тебя запущены почти все предметы. Ты тянешь класс назад..." Дома мне говорили, что я позорю честь семейного мундира...

Да, я был обложен со всех сторон; силенок моих едва хватало, чтобы держаться, а держаться нужно было не день и не два, а годами; держаться – то есть не обозлиться на всех, не начать доказывать себя как личность разными дикими выходками, не дать в себе сломаться человеку. Более того, я выкраивал силы на крохотные успехи: там решил примерчик, там справился в диктанте с безударными гласными... Но учение было каторгой, но на защиту уходили почти все силы. И все бы ничего, если бы к этому не примешивалось катастрофическое чувство, которое вызывали во мне отношения с родителями. Вот тут я проявлял всю свою виртуозность и все свое мужество; вот тут мне было действительно страшно. О, какая это история!.. Многое, многое я уже поведал, но предстоит рассказать едва ли не самое ужасное. Уже не раз подступался я к этому, но не поднималась рука. И вот приступаю еще раз...

ЛЮБОВЬ ОТКИДЫША

О, если бы они меня любили!..

Вот и вырвалось у меня поневоле: "Если бы они меня любили!.."

Я позволил себе роскошную слабость: захотел все-таки, чтоб меня любили. И вот на этом пути я дошел до крайности, до последнего шага.

Хорошо помню: пятый класс, урок истории – что-то о рабах Древнего Рима – и – холодная, жуткая мысль. Мысль, разверзшаяся, как пропасть: "Они мне чужие, совершенно чужие!"

Я сидел ни жив ни мертв. Мама с папой – чужие!..

Не знаю, как я доплелся до дому, как взглянул им в глаза. Ненавидя себя, я крутнулся и убежал в ванную; открыл кран, чтобы думали, будто я моюсь, а сам сидел на краю ванны в отчаянном бездумье.

Чужие!

Я гнал это слово, изо всех сил старался забыть его, но оно звучало и звучало в голове. Оно опустошало меня, лишало сил. Я подошел к стене и стал биться об нее лбом, чтобы вышибить это непрошеное, неизвестно откуда взявшееся слово, но оно въелось намертво.

Долго не мог я найти себе места. И вот наконец собрался с силами, чтобы отстаивать их перед собой. Как боролся я за них, своих родителей!.. Я стал заучивать уроки так, чтоб от зубов отскакивало, стал лихорадочно усваивать несчастные дроби, которые никак у меня не шли, часами просиживал над синтаксическим разбором предложений, чтобы выправить оценки и... И доказать, что люблю маму с папой?.. И заслужить их любовь?..

Я перешагивал через эти вопросы, не позволяя себе давать на них ответы; я шел к своим родителям кратчайшим путем, шел напролом, непроходимой чащей, больно раня себя сучьями и колючками, не обращая внимания ни на что, ибо ничто не могло меня остановить.

Я испортил отношения с учительницей ботаники Верой Евгеньевной, которая преподавала первый год после института. Все в классе видели, что ей трудно, и я видел и помогал ей активностью. Она сразу заметила это и всегда в минуту беспомощности хваталась за меня. "Саша, – говорила она, когда мы оставались наедине, – я буду на тебя опираться, уж ты меня не подводи". И я выручал ее. Однажды я даже подарил ей букетик незабудок. Как она была рада!

Я тоже был необыкновенно взволнован и рад; мы с ней едва не расплакались...

Ботаника была единственным, кроме, пожалуй, рисования, предметом, который я любил и который мне сравнительно легко давался. Я с наслаждением рисовал почвенные разрезы, корни, стебли, листы и лепестки, клетки растений под микроскопом, собирал гербарий, отвечал на уроках. Пятерки так и летели ко мне... В классе меня стали уважать. "Человеком становишься!" – обронил как-то Павленко. Похвала была глупая, я и так был человеком, но все же она мне понравилась. "Любимчик Веры Евгеньевны!" – поддевали меня завистливые девчонки, и мне очень приятно было слышать это, я так и расплывался в неудержимо-счастливой улыбке. Вера Евгеньевна, можно сказать, вдохнула в меня радость жизни, подняла меня как личность... Разве я не понимал, как много она для меня сделала!

И вот я, испугавшись того, что Вера Евгеньевна становится мне роднее кровных моих родителей, перестал работать на ее уроках, а на все ее расспросы и подступы отвечал угрюмым молчанием. Я избегал смотреть на нее. Мечтательный взгляд больших голубых глаз, тонкая шея, шляпка-таблетка, делавшая ее до чрезвычайности элегантной, – все вызывало во мне острую жалость. Объяснить бы ей, ведь она тоже мучается, но разве такое объяснишь? Ее жаль, а родителей еще жальче: я ведь ее полюбил, а их тем самым предал.

Мне стало безмерно жаль их, нелюбимых, и я с новой силой, судорожно бросился их любить.

...Приехала мама с работы, а я уже в подъезде жду, сумку с продуктами отбираю. Она обрадовалась, благодарит. Никогда ведь такого не было, чтобы я встречать ее бегал... И вдруг через полчаса из кухни раздается гневный окрик: "Ты почему опять ведро с мусором не вынес?" – "Да я забыл!.." – исступленно кричу я, а у самого слезы градом. Забился в свою комнату, притих. Действительно, оплошал я с ведром, права мама. Но ведь это такая малость в сравнении с тем, что я встречать ее вышел! "Неужели она ничуть не оценила то, что я вышел ее встречать? – напряженно думал я. – А я ведь так готовился к этому, так волновался!.. После этого должно было быть так хорошо... Обидно: из-за пустяка пропало великое дело. Неужели пустяк дороже счастья?.. Нет, она просто ничего не поняла..."

Но шли дни и месяцы, а мои усилия ни к чему не приводили. Я и у папы портфель отнимал, чтоб собственноручно в прихожей поставить, но папа портфель не давал, говорил, что это пустяк, что он сам донесет и поставит. Не знал он, что называет пустяком великое дело.

И снова я уединялся, чтобы осмыслить все и собраться с силами. "Просто я не умел любить. Даже подступиться со своей любовью не умею. Какой в учебе, такой и здесь. Как мне жить такому?" – думал я.

"А они? Что же они-то?.. Где их усилия?"

Беспросветные мысли одолевали меня. Но всегда в минуты самого глубокого отчаяния внезапно вспыхивал луч надежды.

"Это я отучил их любить!.. Я – своей долгой-предолгой нелюбовью. Они уже и забыли, что такое любить..."

И я кидался к ним напропалую со всей своей лихорадочной нежностью, обнимал, осыпал поцелуями, плакал и называл родненькими и любименькими. Они в ответ тоже обнимали и целовали меня, но без порыва, без вдохновения. Видно было, что им приятно, но и только. Они были всецело поглощены чем-то своим, думали о чем-то более важном. У них всегда было много забот, они всегда строили ближние и дальние планы, и в настоящем их просто не существовало. А я пока что жил настоящим.

Им было не до меня...

"А может... – думал я, – а может, я вовсе не их сын, а... подкидыш! Бывает ведь такое, читал же я о таком!.. А еще бывает – берут оставшихся без родителей младенцев и усыновляют их... – Я леденел от этих мыслей, опровергал их, как мог, но приходил к мыслям еще более ужасным. – Да нет, не усыновленный я. И не подкидыш, а... откидыш!" Я прятался в укромные уголки – в школе забивался на чердак, дома в свою комнату – и плакал, давясь слезами. Я хватал накусанную ручку и писал в дневничке горячечные исповеди, обвинения, вопрошания... А потом вдруг сник, стал жить нехотя.

Вскоре, однако, борьба моя стала еще острее, еще отчаяннее.

Я не знал ни минуты покоя; я доказывал себе то одно, то другое, то третье; я преодолевал изнурительные сомнения и предавался новым нетерпеливым надеждам...

Назад Дальше