Лихие дни - Воронкова Любовь Федоровна 3 стр.


Фашисты живут в доме

Странные, жуткие начались дни. Немцы жили в горнице, спали на хозяйских кроватях и с утра до вечера топили маленькую печь-голландку. Большую печь в кухне тоже приходилось топить и утром и вечером: утром немцы варили себе завтрак, а вечером ужин. Маринке казалось, что стало душно жить. И от жары душно, и от хлопот, которыми были заняты целый день мать и бабка, и от тесноты, и от какого-то тягостного чувства, которое томило ее и которого она не могла понять.

Немцы в первый же день, как только сбросили с плеч шинели, сейчас же потребовали горячей воды для мытья, горячей картошки на ужин и гвоздей.

- Цвай гвоздь! - сказал один, выходя на кухню, и показал Гане два пальца.

Ганя достал ящичек с гвоздями и подал ему два. Тут же вышел другой и показал три пальца:

- Мне драй гвоздь!

Ганя дал.

Потом снова вышел первый - ему еще надо было "фир гвоздь", потом еще "цвай". Они набили в горнице гвоздей вовсе стены - и возле печки, и над столом, и над кроватями. На этих гвоздях развесили немцы походные сумки, фляжки, свои широкие нескладные шинели. От шинелей по белым обоям растеклись темные сырые пятна.

- Все обои изуродовали, - ворчала бабушка. - Ишь, принесло чертей! Люди берегли, а они уродуют. Да разве басурманам русского добра жалко!..

Когда сварилась картошка, вышел толстый ефрейтор и что-то приказал бабушке. По-русски он говорить совсем не умел и старался жестами объяснить, что ему нужно. Бабушка не понимала, он сердился, краснел от раздражения и во весь голос выкрикивал свои немецкие фразы. Бабушка наконец тоже рассердилась.

- Чего тебе надо, говори толком, - крикнула она, - чего ты мне там немтуешь?

- Картошка! - крикнул немец. - Ферштейн? (Понятно?) - и закивал головой.

- Ну, картошка - это я понимаю, - сказала бабушка, - это я - да, фирштейн.

- Яйки! Ферштейн?

- Яйки? Ишь ты какой! Яиц захотел! У нас куры зимой не несутся. Нету!

- Яйки!

- Нету! Русским языком тебе говорю или нет? Не-ту!

- Никс?

- Конечно, никс! Какие тебе яйца зимой!

Немец вытащил из сумки баночку кофе и опять что-то сказал бабушке. Бабушка отрицательно потрясла головой:

- Не фирштейн!

- Замра! - сказал немец.

Бабушка уставилась на него в недоумении.

- Замра! Замра! - сердясь все больше, кричал немец.

Бабушка обвела всех беспомощным взглядом.

- Аннушка! Да что он ко мне привязался? Ну пойми хоть ты, чего ему надо!

К ним подошел другой немец, шофер офицерской машины.

- Самуа, - объяснил он, - самуа! Ферштейн?

И похлопал рукой по самовару.

- Самовар! - догадалась бабушка. - Ну так бы и говорил, рыжий чорт! А то орет…

- Не ругайся, что ты, - шепнула мать, - стукнет еще!

- А что он понимает, что ли, фашист проклятый! Не любо, пусть не слушает, мы их сюда не звали. Замра несчастная!

Через кухню с докладом к офицеру целый день ходили солдаты. Не отряхивая заснеженных ног, они проходили к дверям горницы, щелкая сапогом об сапог, отдавали честь и рапортовали что-то. Получив распоряжение, уходили снова. Некоторые задерживались, садились покурить на приступке, галдели, лезли в печку за картошкой… Было людно, суетно, дымно и грязно, как на постоялом дворе. Маринке казалось, что это не их родная изба, а чье-то чужое жилище, куда может заходить каждый, кто захочет, и занять любое место. Она заглядывала в горницу и не узнавала ее. Пол был черный, синий дым от папирос висел, как облако, стены увешаны чьими-то чужими вещами, белые обои оборваны, испачканы.

Чтобы не быть дома, Маринка с утра убегала на улицу. Но и там было невесело. Каждый день приносил новые несчастья. Старуху Настасью Рогожкину немцы выгнали из дому: им показалось, что она жалеет дров и рано закрывает печку. Настасья целый день, как бесприютная собака, ходила вокруг своей избы. Несколько раз поднималась она на крылечко и открывала дверь в свою избу, но из избы выскакивал немец и, громко ругаясь, пинками гнал ее обратно.

У Турчановых выгнали из дому ребятишек. Ребятишек у них было шесть человек и всё маленькие. Не понравилось это немцам - и тесно им и спать не дают… Выгнали их на улицу кто в чем был. Мать бросилась было за ними, но ей пригрозили наганом и приказали остаться, чтоб она топила печку и убиралась в избе. Сергунька, самый маленький, уцепился за мать и начал реветь. Тогда солдат, стиснув зубы, схватил его за руку и пихнул прямо в сугроб. Ребятишки Турчановы стояли среди улицы, дрожали. Хорошо, что Марья Петрова вышла и забрала Турчановых ребятишек к себе, а то бы, пожалуй, им не сдобровать. У тетки Марьи кухонька маленькая, отдельно от горницы; туда немцы не заходили. Маринка видела все это и сама плакала.

Каждый день слышны были по деревне жалобы - там кур порезали, там перегородки в доме поломали и пожгли, там отыскали и поели спрятанное мясо, там закололи поросенка…

Лучше всего было, когда Маринка уходила с девчонками на гору или на пруд. Там можно было и покричать, и посмеяться, и поиграть в снежки. И ни один немец не косился на них и не каркал им своих непонятных слов.

Но ходить по деревне можно было только днем. Лишь только наступали сумерки, надо было торопиться домой. Вечером и ночью по деревне ходили патрули в длинных белых халатах, с автоматами за плечами, страшные как привидения, и грозили застрелить всякого, кто выйдет на улицу.

Но день был короток, а вечера длинны. Как они были тоскливы, эти душные, угарные, полные ненавистного немецкого говора вечера! Маринке казалось, что у нее от этого говора устают уши.

Чтобы не попадаться фашистам под ноги, Ганя и Маринка бесконечные вечерние часы просиживали на лежанке или забирались на печку. Маринка рассказывала Гане свои сны. А сны ей снились всё невеселые, иногда даже страшные.

Ганя был угрюм и задумчив и старался держаться поближе к деду. Он помогал ему разгребать снег во дворе, колол с ним дрова, укладывал поленницу. Ганя видел, что дед шибко затужил - таким он стал молчаливым, таким понурым. Гане хотелось как-нибудь подбодрить деда, как-нибудь утешить, только он не знал таких слов, которыми утешают. Но дед и без слов очень хорошо понимал его.

- Дров-то, дров-то что жгут! - сокрушался дед. - Да всё сушняк выбирают. На год нам хватило бы… А тут, вишь вот, все прахом пошло.

Ганя молчал. Ему самому очень жалко было дров. Эти дрова, еще отец навозил им - как раз перед войной сложил поленницу. За лето они выветрились, выжарились на солнце. Отец еще сказал тогда: "Ну, старые да малые, теперь вам топить без забот!" Разве думал он тогда, что готовит эти дрова для заклятых своих, врагов!

Дед, словно чужой, боялся войти в свою избу. Он как входил, так и присаживался у порога и сидел там тихонько весь вечер. Однажды Маринка вспомнила, что у нее в горнице осталась коробка, очень хорошая коробка с красным цветком.

"Пойду возьму", решила она.

Но только она открыла дверь и переступила порог горницы, толстый ефрейтор с удивлением приподнял брови.

- Форт! Форт! - негромко сказал он и, повернув Маринку за плечи, вытолкал ее из горницы.

Вечером, когда они все трое - Маринка, Ганя и дедушка - ютились возле печки, Маринка сказала потихоньку:

- Дедушка, знаешь что? А ведь бабушка-то правду сказала: горница ведь теперь не наша стала. Ведь у нас теперь горницы нету.

- Не только горницы у нас нет, внучка, - ответил дед, - но и дома у нас сейчас нету… Ну, да это ничего! Не навек мы им достались. Вот придут наши да так ударят, что эти проклятые вылетят отсюда без оглядки. И дорогу забудут, как в Россию ходить! Никогда того не бывало, чтоб русский народ на своей земле врага терпел!

Как умирают люди

Немцы накидали кучу своего грязного белья и приказали матери выстирать. Мать выстирала белье, сложила его на салазки и отправилась на речку полоскать. Маринка увязалась за нею, она рада была куда-нибудь отлучиться из дому.

Мать шла впереди и тащила салазки с мокрым бельем. Маринка шагала за салазками. Тропочка была узкая и глубокая, пышные серебряные сугробы лежали по сторонам. Высокие ольховые кусты звенели тонкими обледеневшими ветвями и сверкали под синим небом. Было тихо; казалось, земля отдыхает под снеговым пуховиком и радуется своему глубокому покою.

- Как хорошо! - сказала Маринка. - Будто все, как раньше! Будто и войны у нас нет и немцев нет!

Вдруг мать остановилась, и Маринка налетела на салазки.

- Что ты? - спросила она.

Мать не ответила. Она глядела в кусты. Сквозь редкий ольшняк, пригибаясь и прячась, бежали какие-то люди. Они бежали под гору, к реке, где кусты были гуще. До реки было недалеко, только перебежать маленькую открытую полянку. Но как только выбежали они на эту полянку, защелкали винтовочные выстрелы, и люди один за другим попадали в снег. Тот, что бежал впереди, упал и не шевельнулся больше. Другой попробовал приподняться; снег под его правой ногой быстро потемнел от крови.

В кустах замелькали зеленые немецкие мундиры. Немцы окружили людей, лежащих на снегу. Подбежали и стали толкать их ногами и прикладами. Раненый приподнялся и сел. Ему приказали встать. Он хотел встать и не мог. Тогда один немец подошел и выстрелил ему прямо в лицо. Человек упал. Немцы вскинули винтовки на плечо и, не оглядываясь на убитых, пошли обратно в гору, к деревне.

Все произошло очень быстро, так быстро, что Маринка даже сообразить не успела, что такое, случилось.

- Мамушка, что это, - растерянно сказала она, - они их убили, да?

Мать не отвечала. Губы ее были стиснуты, между черными, прямыми, как у Гани, бровями прорезалась глубокая морщинка и как-то сразу состарила ее румяное лицо.

Мать бросила салазки и полезла через сугроб к убитым. Маринка полезла тоже. Снег заваливался ей в валенки, таял внутри, и ноги застывали. Но Маринка не отставала от матери.

Совсем молодой парень, почти мальчишка, лежал на снегу, раскинув руки. Шапка ушанка свалилась с его головы, в темных кудрях запутались комочки снега, и эти комочки не таяли. Другой был старше. У него над переносицей Маринка увидела черную дырочку - сюда ударила пуля. Она никак не могла поверить, что эти люди умерли. Как это так? Ведь они только что были живы, Маринка видела их - они бежали через кусты, пригибались, прятались… И вот они уже мертвы! Мать вгляделась в лица убитых.

- Да ведь это нудольские! - прошептала она. - Это Ваня Хмельков, а это Шалихин из райкома. Как же это они попались, а?

Морщина между ее бровями стала еще резче.

- Мамушка, а за что они их? - спросила Маринка.

- Да ведь они в партизанском отряде были. Говорят, партизаны у фашистов целый склад снарядов взорвали. Вот их теперь и ловят.

Мать вздыхала, скорбно покачивая головой. Маринке сделалось тоскливо и страшно. Она дернула мать за рукав:

- Мамушка, пойдем! Пойдем скорее отсюда!

Мать молча повернулась и пошла к салазкам.

Прорубь была глубокая. Чистая, словно живая, под неподвижным льдом струилась вода. Знакомые камушки видны были на дне, они напомнили Маринке лето. Но это светлое воспоминание не могло отогнать ужаса, который все больше и больше охватывал Маринкино сердце. Хотелось броситься, убежать куда-нибудь. Но куда бежать? Домой? Но разве дома не так же страшно? Там живут, ходят и разговаривают те, кому ничего не стоит убить человека. У них даже на петлицах смерть - череп и кости.

- Гады, гады! - с ненавистью и слезами повторяла мать. - И я должна этим гадам белье стирать! О, гады, гады проклятые!

Она с остервенением полоскала рубахи немцев и, не отжимая, швыряла в санки. Маринка стояла и молча ждала. У нее в мокрых валенках застывали ноги, но она ни за что не хотела итти домой одна. Ей казалось, что немцы обязательно подстрелят ее из кустов.

Чьи орудия бьют?

Прошло всего десять дней, а казалось, что прошло по крайней мере лет пять с тех пор, как немцы поселились в деревне. Люди жили как придушенные.

Газеты не приходили в деревню, почта не работала. Ни одна весточка не приходила со стороны советской земли. И никто в колхозе не знал, что творится сейчас на белом свете. Где фронт? Где Красная армия? Далеко она или близко и когда она вернется и выбьет проклятую зеленую саранчу, засевшую на родной земле?

Немцы жили как будто спокойно и не собирались уходить. И деревенским людям казалось, что Красная армия вернется не скоро и что много еще придется им вытерпеть всего за это время.

На одиннадцатый день, утром, офицер потребовал молока. Толстый ефрейтор притащил откуда-то двухведерный бидон и объяснил, что пан пойдет в Корешки и привезет оттуда молоко. Он показал рукой, сколько должно быть молока - по самое горло огромного бидона.

- Кто пойдет за молоком? - спросила бабушка, - Кто пойдет: я?

Ефрейтор затряс головой:

- Никс, матка, никс. Пан!

И показал на Ганю.

Ганя обомлел. Он пойдет собирать для фашистов молоко по деревне?!

- Я не пойду, бабушка, - гневно сказал он, - пусть идут сами. Я не пойду!

- Молока никс в деревне, - обратилась бабушка к немцу, - молока никс! Фирштейн?

Ефрейтор разделывал на столе свежее мясо - немцы только что привели из соседней деревни корову и зарезали ее. Он отмахнулся от бабки рукой:

- Филь! (Много!)

- Нет молока в деревне, коровы не доятся сейчас, - настаивала бабушка. - Русским языком тебе говорю: коровы не доятся!

Немец опять отмахнулся и еще раз показал, сколько должно быть молока.

Ганя был угнетен. Ну как это он будет ходить по дворам, собирать молоко? Если бы для своих, если бы, например, для раненых красноармейцев, тогда разве он не пошел бы! Он бы выпросил, он бы уговорил, он бы по кружечке собрал! Да и просить не пришлось бы, каждый бы дал, сколько мог. Но для фашистов! Для врагов своих, для душегубов этих он пойдет молоко, собирать? Нет!

С улицы с ведрами в руках вошла мать.

- Вроде опять бьют где-то, - негромко, с затаенной радостью сказала она, - слышите?.

Все прислушались. Далеко глухо ударяли орудийные залпы.

- Уж не наши ли? - прошептала бабушка.

Ганя схватил шапку и побежал на улицу.

- Пан! Па-ан! - заорал ефрейтор. - Хальт! Хальт!

Ганя остановился. Немец приказал ему взять бидон и вынести на улицу. К крыльцу подъехали сани; в них была запряжена любимая дедова вороная лошадка. На ней уже ездили куда-то, она вся дымилась, а морда ее совсем заиндевела и обросла сосульками. В санях сидел молодой немецкий солдат. У него было такое кислое выражение лица, что казалось, этому человеку весь свет не мил и все надоело.

- Садись, - сказал он Гане недовольным голосом.

- Мама, я не поеду, - со слезами обратился Ганя к матери. - Мамушка!

- Садись! - закричал фашист и замахнулся на него ременным кнутом.

- Поезжай, поезжай, сынок! - испуганно сказала мать. - Что ты! Садись скорее, а то он тебя отхлещет.

- Ну подумай, ну как я буду по дворам молоко для немцев собирать?

- Да ты и не ходи по дворам. Ты отведи его прямо к Савельеву, ведь он теперь староста у немцев, негодяй этот. Вот и все. А уж тот пусть как хочет отговаривается. Понял?

Ганя, угрюмо сдвинув брови, полез в сани.

Ба-бах! Ба-бах! - вдруг отчетливо раздалось за лесом.

Мать и Ганя быстро переглянулись.

- Что слюшаешь? - кисло сказал немец. - Думаль, ваши бьют? Никс! Это германский зольдат русский мины на дороге взрывает. Ваших никс.

Ганя потихоньку вздохнул и взялся за вожжи.

Разгром

Не успел Ганя отъехать, как к дому, шумя и фырча, подкатил мотоцикл. Высокий немец с нашивками на рукавах поспешно вошел в избу, щелкнул на пороге горницы блестящими сапогами и, отдав честь, передал офицеру пакет. Офицер вскрыл пакет, прочитал. Светлые брови его нахмурились, он что-то резко скомандовал. Толстый ефрейтор засуетился, выхватил из печки недожарившееся мясо и поспешно понес в горницу. Солдаты бросились надевать свою амуницию, а шофер побежал к машине.

- Что-то забегали, - шопотом сказала бабушка, - уж и вправду наши не подпирают ли? Ведь всё бьют и бьют где-то.

- Кто их знает! - ответила мать. - Говорят, это они наши мины рвут. Не поймешь ничего!

Офицер поел наспех, даже не присев к столу. Обжигаясь, он жевал недожаренное мясо. Потом проверил оружие, оделся и вышел. Но тотчас вернулся, потирая уши.

- Кальт, - сказал он, - мороз!

Он подошел к матери, снял с ее плеч теплый вязаный платок, повязался им, а сверху надел пилотку.

- Спасибо, - сказал он, усмехнулся и вышел.

Бабушка всплеснула руками:

- Вот так идол! Как он ловко платок-то ухватил! А еще офицер, благородный! Бандит и больше ничего!

- Тише, мамаша, - сказала мать, - услышит еще. Пусть он повесится на моем платке, лишь бы чего похуже не было.

В горнице толпились солдаты. Маринка смотрела, как они собирают свои сумки, как одеваются, как доедают офицерский завтрак. Вот один из них, тот самый, у которого черные рачьи глаза, оделся было, а потом поежился, снова снял шинель, обвел глазами комнату, подошел к комоду и железным прикладом автомата начал разбивать его.

- Мамушка, - шепнула Маринка, - гляди-ка!

Солдаты выкинули все ящики на пол и с громким говором начали совать в сумки все, что там было.

- Так и есть: грабят! - горестно сказала бабушка, - Ведь все трудом нажитое, все горбом своим!

Мать молчала. Острая морщинка лежала между ее бровями.

- Мамушка, - толкнула ее Маринка, - они твое новое платье схватили! Твое шелковое! Отними, что же ты?

Мать не разжимала губ.

- Попроси, может отдадут, - обратилась к матери бабушка. - В чем ходить-то будешь?

- Не буду просить, - резко ответила мать.

Во дворе закричали куры. Бабушка бросилась было туда, но мать удержала ее за руку.

- Да слышишь, кур ловят! Слышишь или нет?

- Слышу, - ответила мать. - Ну и что же? Отнять ты не отнимешь, у нас с тобой на это силы нет. А просить?.. Не надо просить, мамаша. И не плачь. Наши слезы - им радость.

Маринка не утерпела, выскочила во двор. Два немецких солдата гонялись за курами. Куры пронзительно кричали, взлетали чуть не до крыши и не давались в руки. Тогда один солдат, тощий и кривоногий, схватил жердь и начал бить кур. Одна за другой белые породистые молодки падали на солому.

- Ведь это же несушки, - сказала потихоньку Маринка, - ведь они же скоро нестись будут.

Солдаты и не слышали ее слов и далее не оглянулись на нее. А Маринка, испуганная собственной смелостью, бросилась обратно в избу.

Двери в избу были открыты настежь. Солдаты с набитыми сумками выходили на улицу и, грохоча сапогами, сбегали по намерзшим ступенькам крыльца. Маринка остановилась в сенях, пережидая, пока они пройдут. На улице шумели заведенные машины; они кружились и разворачивались возле дороги. И, покрывая их шум, где-то совсем близко за отрадинским лесом бухали тяжелые удары и рокотал пулемет. Дождавшись, пока прошел последний солдат, Маринка шмыгнула в избу. Этот последний был толстый ефрейтор. Ефрейтор немножко отстал от других - он на ходу напяливал на себя старинный меховой бабушкин салоп.

В избе было тихо.

- Ушли? - спросила Маринка.

Назад Дальше