История зарубежной литературы второй половины ХХ века - Вера Яценко 8 стр.


Как человек, он верит в силу примера. В этом плане центром притяжения, робкого подражания выступает Луций Мамилий Туррин: благодаря ему Киферида, Цезарь, Юлия Марция обращены к жизни лучшей – доброй и благородной стороной, их поступки несут в себе отблеск света души Луция. Цезарь пишет Кифериде: "Счастлив же я не только потому, что вы наслаждаетесь этой дружбой, но еще и потому, что через вас (и надеюсь, госпожа, что и через меня) этот гений, если можно так выразиться, проявит себя в мире, хотя нам и не дозволено называть его имя" [1; 160]. Читателю явлены примеры этого "отражения": исполненные благожелательности, чуткости наставления Юлии Марции Клодии; благородная выдержка, сила духа Кифериды, Цезаря, с какой они переносят свои страдания после внезапного обрыва любовных отношений, не проронив ни слова упрека, неуважения к виновникам. Уайлдер щедр на изображение молчаливых поступков доброжелательности. Во всем этом сказывается его полемика с экзистенциалистской трактовой ситуации "я – другие"; фатальная однозначность "ад – это другие" для Уайлдера неприемлема, в его интерпретации взаимного подавления, отчуждения можно избежать. Сартровскую концепцию отчуждающей силы взгляда "другого" Уайлдер учитывает, но она также не фатальна: "как трудно, дорогой Луций не стать таким, каким тебя видят другие. Раба держат в двойном рабстве – его цепи, и взгляды окружающих, твердящие ему: ты раб" [1; 105]. И Цезарь перечисляет ложные представления о его скаредности, жестокости, зависти к чужим талантам, жажде лести, и признается, что чувствует себя 10–20 раз на день опускающимся до этого "и вынужден себя одергивать" – работа по становлению личности, достойной сообщества людей, ведется ежедневно, ежемесячно, всю жизнь.

Большое место в этом становлении, открытии самого себя отводится поэзии, любви. Пяти "голосам" отданы автором мнения о месте поэзии в мире, жизни человека. Все они так или иначе скрещиваются вокруг поэзии реального, исторического лица Гая Валерия Катулла, гордости Рима, силой своего гения равного Лукрецию, превзошедшего во многом греческих мастеров. По мнению Цезаря, Катулл не менее значим, чем верховный государственный деятель. Цезарь испытывает единственную слабость – желание быть увековеченным в стихах Катулла: они представляются ему более долговечными, чем его собственные преобразования.

Читателю предстоит уяснить доводы этого возвышения сопоставлением всех голосов, особенно Катулла, Клодия, Цезаря. Для Цезаря поэзия – язык духа, воплощающего в себе магически прекрасное выражение пережитого автором, который дарит открытое гением в себе другим людям. Цезарь цитирует стихи Катулла:

Кажется мне тот богоравным или -
Коль сказать не грех – божества счастливей,
Кто сидит с тобой, постоянно может
Видеть и слышать
Сладостный твой смех.

И комментирует их так: "Он запечатлел свой солнечный полдень в песне; я сейчас тоже переживаю свой полдень, и поэт разжег для меня его сияние" [1; 121–122]. Слово в поэзии воспринимается не отдельной частицей смысла, а его потенцией – узлом, гроздью значений, которые коннотативно богаты и могут быть идентифицированы многими в их восприятии. Функция настоящей поэзии в могуществе воздействия на человека. "Когда стихи сложены державной рукой, тут уж они не мучат, а, клянусь Геркулесом, словно они возвышают. Шаг вдвое шире, и рост вдвое выше" [1; 121].

Цезарь ясно видит, что развитие становления человека находится в прямой зависимости от богатства духа, обретшего свой выразительный, гибкий язык в поэзии, разительно отличающийся от куцего "языка плебса". Поэтому он видит в Катулле главного сподвижника в реализации своего основного замысла – возвышение нового, духовно богатого человека. Испытывая постоянное одиночество (оно лишь на короткое время прервалось с прибытием Клеопатры), Цезарь после бдения у смертного одра Катулла, произносит вдвойне горестное: "А теперь и Катулл мертв".

Клодия с позиции мрачного позитивизма увидела в поэзии лишь "соблазнительную ложь и самую предательскую советчицу", что не на шутку задело Катулла. Но ее ум позволил ей увидеть то, что импонировало Цезарю и было истинным по отношению к поэзии: "Когда поэты порицают жизнь, описывая всю ее очевидную бессмыслицу, читатель все равно ощущает душевный подъем, ибо и в своем осуждении поэты предполагают наличие более благородного и справедливого порядка вещей, мерой которого они нас судят, и которого, по их мнению, можно достичь" [1; 81]. Цезарь не случайно восхищался "прекрасным" обедом с Клодией и Катуллом, ибо разговор касался сокровенного в его замыслах о будущем.

Катулл в своей "Алкестиаде" предстал поэтом, утверждающим себя творцом мира, в котором пытливый человек стремится разобраться во всем происходящем, "пинает" богов, отводя им скромное место с их "чудесами", – они меркнут рядом с творческим созиданием мира поэтом, где реальность и фантазия, сплетаясь в суггестии захватывающего рассказа, красоте прозрачно-ясного языка создают одновременно и эффект достоверности, и иллюзию волшебства. Сделан акцент на созидательной, преображающей и утверждающейся в жизни функции творца. В этом Катулл и Цезарь поданы автором на равных в измерении.

"Алкестиада" Катулла является по сути художественным выражением эстетического манифеста Уайлдера.

Интересно в романе подается соотношение мировосприятий Клодии и Катулла, которые являются предметом их споров. Клодия "упакована" автором в экзистенциалистический негативизм: мир – хаос, раздор, абсурд; значима лишь индивидуальная свобода. Позиция Катулла сложнее: "Я не хочу закрывать глаза на то, что наш мир – обитель мрака и ужаса… Я не могу тонуть с тобой… Я еще могу кинуть оскорбления этому миру, который нас оскорбляет. Я могу оскорбить его, создав прекрасное произведение" [1; 62–63]. Цезарь в самом начале во взгляде на Катулла, верный античным образцам, связывал главное в поэте с его способностью гармонически соединять пережитое внутри с окружающим миром. Уайлдер же наделяет его дисгармоничностью и романтическим бунтом противостояния в созидании красоты искусства. В этом отзвук авторской позиции в его раннем творчестве, равно как и в "Мартовских идах", где эта идея получает универсальное звучание: красота искусства всегда находится на самом высоком пьедестале по сравнению с обычной земной жизнью.

1. Любовь органично входит в онтологическую проблематику романа. Она ярко воплощает картину внезапного преображения человека, самой возможности быстрого изменения. Текст воплощает наработанное культурой, всем массивом психологического романа и прежде всего романтизмом. Любовь предстает как чудо постижения жизни, эманация ее сокровенной сути. Влюбленный Катулл говорит Клодии: "Я никогда, никогда не смогу представить себе любовь, которая предвидит собственную кончину. Любовь – сама по себе – вечность. Любовь в каждом своем мгновении – на все времена. Это единственный проблеск вечности, который нам позволено увидеть" [1; 100]. На онтологическом уровне звучит его утверждение, что "смысл жизни возможно постичь лишь через любовь", ибо она основа жизни, всесильная своим возвышением над обыденным обликом бытия: "Пока бог любви смотрел на тебя моими глазами, годы не могли тронуть твоей красоты. Пока мы говорили с тобой, уши твои не могли слышать злоязычья толпы, полного зависти, презрения и подлости, которыми изобильна наша природа; пока мы любили, ты не знала одиночества" [1; 100].

На экзистенциалистском уровне любовь представлена как щедрая возможность природы человека выявить всю полноту индивидуального "Я": кто не любил, тот себя не знает. Этот аспект любви великолепно изображен в Цезаре, в том удивлении, с которым он смотрит на себя влюбленного, он ничего подобного о себе не знал. Через чувство любви раскрывает Уайлдер богатство души Цезаря в совершенно неожиданном для правителя ракурсе – нежности, безоглядной доверчивости, полном забвении себя и т. д. "Нет большего опьянения, чем вспоминать слова, которые тебе шептали ночью" [1; 117].

В то же время сфера любви в аспекте "я – другой" обнаруживает неоднозначность, даже непостигаемую сложность в романе. Уайлдер намеренно "недоговаривает", оставляет многое открытым к противоположным вопросам. Почему так драматично складываются отношения Катулла и Клодии после "счастья любви"? Разница экзистенций "Я"? Где источник обожествления Клодии? Сила страсти? Святая слепота к недостаткам? – нет, Катулл "зрячий". То, что открывалось ему в мире благодаря ей? ("Только ты могла так рассказать о звездах" и многое другое.) Вероятно, а может, безусловно. В каком соотношении случай и закономерность (измена Клеопатры), чувство, разум, подсознание? (Клодия: "Ты пишешь не мне, а тому выдуманному образу, с которым я отнюдь не желаю состязаться"… "Я знаю нескольких мужчин, которых я могла бы очень любить, будь они даже калеками и слепыми") [1; 94]. Это не исчерпывающие вопросы, их много. За этой сложностью маячит то же, что будет характерно в романе и для жизни – невозможность однозначного суждения, что диктуется эпистемологическим сомнением в гносеологии экзистенциализма.

В сфере любви вопросы рождаются подтекстом и носят преимущественно частный характер. Есть в романе вопросы, которые вынесены непосредственно в текст и носят глобальное онтологическое звучание. Их функция – итоговая по отношению к узловым звеньям романа: что такое человек? Есть ли божественное в его облике? Что такое жизнь? Есть ли высший разум, который правит миром? Какова судьба человека в мироздании? Какова доля случая, закономерного решения – богов? Человека?

Сложный противоречивый облик человека, как уже указывалось раньше, включает венчающий все вопрос: есть ли божественное начало в человеке и в чем оно? Верный религиозной теодицее, ренессансной концепции человека, а главное – гуманистической традиции, Уайлдер видит божественное начало как выражение духовных высот в человеческих устремлениях. Эпоним Уайлдера Цезарь выделяет четыре области в жизни человека, где таится чудесная божественная сила. Первую он называет Эротикой: "Всякая без исключения любовь – это часть единой всеобъемлющей любви и даже мой разум, который задает эти вопросы, – даже он пробуждается, питается и движим только любовью" [1; 48–49]. В любви человек возвышает и возвышается до самых прекрасных чувств и поступков, красоту и благородство которых можно назвать божественными.

2. Истинная поэзия: но настолько сложна, непостижима природа гениальности поэта, его творчества, в котором он, подобно богу, созидает невиданное, что суждение о ней в аспекте поставленного вопроса вопросом же и заканчивается: "что такое великая поэзия – просто высочайшее проявление человеческой мощи или потусторонний голос?"

3. "Тот проблеск какого-то высшего знания и блаженства, сопутствующий моей болезни, от которого я не могу отмахнуться" [1; 49]. Здесь Уайлдер идет от Достоевского, а глубже от древних культов, где припадки эпилепсии воспринимались как "священная болезнь", которая открывает неведомое, даруя невыразимое блаженство, что соответствует и современным представлениям: это сверхчеловеческий дар, позволяющий совершить прорыв за границу общепринятого.

4. "Я не подвержен сомнениям и быстро принимаю решения, вероятно, только благодаря сидящему во мне daimon, чему-то явно постороннему, что является воплощением любви, которую боги питают к Риму, и его-то и обожествляют мои солдаты, ему по утрам возносит молитвы народ" [1; 49]. Здесь инкорпорируется в текст цитация Сократа, – он не говорил никогда о своей мудрости, это-де мудрость благоволивших к нему daimon – многих божеств. На самом деле речь идет о высшем человеческом даре наития, том моментальном подсознательном средоточии всех способностей в одной точке, что вселяет необычайную уверенность в себе. А поскольку все в Цезаре подчинено Риму, он также подсознательно подменяет понятия – и это-де не его обожествляют солдаты и возносит с молитвами народ, а daimon, Рим. А в реальности божественное как сверхчеловеческая стремительность, уверенность в себе и конечная мудрость – это заслуга Цезаря, а не богов. Божественного в человеке много, но он не бог.

В романе иронически изображаются попытки использовать древние представления простых людей о богоизбранности и богоравности правителей – так легче повелевать ими. Этой политической "мудрости" он учил и Клеопатру. Это Цезарь в начале своей государственной деятельности. Затем он резко осудил обожествление, которое потопом невежества, древних представлений хлынуло на Рим: больных укладывают у подножия скульптур Цезаря – там они выздоровеют; Цезаря, проезжающего по провинциям, просят ступить ногой на поля – они станут плодородными и т. д. Он убежден, что все, кто когда-либо жил на земле, были только людьми; их успехи должны рассматриваться как проявление человеческой природы, а не как ее аномалии [1; 146]. Поэтому со стыдом вспоминает то время, когда он даже "нагнетал обожествление для государственных нужд" и "одно это уже доказывает, что я только человек со всеми его слабостями, ибо нет большей слабости, чем пытаться внушить другим, что ты бог" [1; 146]. У Цезаря это не слова, они подкреплены всем его поведением, редким сочетанием простоты и достоинства в богатом протеизме его человеческого общения с людьми. Он пишет: "Чем старше я становлюсь, дорогой Луций, тем больше я радуюсь, что я человек смертный, ошибающийся, но не робкий" [1; 146].

На вопрос, правит ли миром высший разум, закономерность или случай определяют течение жизни, экзистенциалистская философия дала отрицательный ответ, полемизируя со многими вековыми и современными взглядами с их верой в разумность Истории, мироздания. Роман Уайлдера – в центре интеллектуальной дискуссии ХХ в. Авторская позиция включает в себя все "за" и "против" при том, что позитивное, увиденное в одном ракурсе, сметается, уничтожаясь, взятое в другом аспекте. Определяющим становится сомнение. В качестве примера лишь одна теза – богов нет, Бога заменяет Богочеловек: эпоним автора Цезарь полон сомнения, безоговорочного по отношению ко второй части силлогизма – человеку еще далеко до статуса Богочеловека: лишь в будущем, обретя веру в свои силы, ни на кого не надеясь, он станет им (гл. VIII; 47), а пока осторожное утверждение: "Достижения человека куда более примечательны, когда думаешь о том, как он ограничен в своих действиях" [1; 137].

Вселенная движется своим ходом, никто ею не правит. В ней какая-то своя, непознанная человеком неизбежность (до открытия алгоритмов ее еще далеко). Поэтому, по Уайлдеру, на поверхности происходящего видится хаос, торжество случая, а не волеизъявления богов. "Все мы отданы на милость падающей с крыши черепицы. Нам остается представлять себе Юпитера, срывающим с крыши черепицы, которые упадут на голову продавца лимонада или Цезаря. Судьи, приговорившие Сократа к смерти, не были орудиями богов; не были ими и орел с черепахой, убившие Эсхила. Очень возможно, что в последние минуты я получу последнее подтверждение тому, что все в жизни течет так же бессмысленно, как поток, несущий палые листья" [1; 183].

Как уже отмечалось раньше, Уайлдер в процесс смыслообразования (в соответствии с гносеологией экзистенциализма, новых физиков) включает субъективность познающего, его изначальные установки в результат познавательного акта. В романе Цезарь иногда "видел" сартровское "Ничто": оно представляется не в виде пустоты или покоя – это открывшийся нам лик вселенского зла [1; 194] и ужас, который ты испытываешь при этом, невыразим – и тогда все устремления, действия превращаются в посмешище. Неуверенность в этом: не сон ли это видение?

Во время припадков "священной болезни" у Цезаря другое видение: ему кажется, что он постигает гармонию мира: "Меня наполняет невыразимое счастье и уверенность в своих силах…", но видения дают знания: "В эти последние недели я, однако, не во снах, а наяву видел тщету и крушение всего, во что верил… Но даже в своей безмерной горечи я не могу отвергнуть воспоминаний о былом блаженстве… поэтому дай-ка я откажусь от детской мысли, что одна из моих обязанностей – разгадать, наконец, в чем сущность жизни" [1; 194]. Цезарь отказывается от однозначного ответа: "жизнь наша обладает тем таинственным свойством, что мы не смеем сказать, хороша она или дурна, бессмысленна или упорядочена свыше. Но мы все это о ней говорили, тем самым, доказывая, что все это живет в нас самих… Жизнь не имеет другого смысла, кроме того, какой мы ей придаем" [1; 194–195]. Этот волюнтаризм, по Уайлдеру, возможен на антологическом уровне, допустим постольку, поскольку во вселенной, человеке – бездна не познанного, таинственного.

На уровне же практической, индивидуальной деятельности оценка возможна и необходима: она органично вытекает из экзистенциальной потребности человека видеть итог своей жизни. В романе Цезарь делает это перед смертью, зная о предстоящем убийстве. Все исполнено особой значительности, исповедальной честности, величия мужества.

В конце романа на первый план выдвигается сродни античной трагедии проблема рока, судьбы человека.

Первое, что Цезарь утверждает как человек и государственный правитель: на алтарь жизни, ее улучшения он положил все силы свои и способности, какие у него были (вспомним его гениальность и человечность устремлений и дел). "Поклонники без конца заверяют меня, будто я "добился невозможного" и "изменил порядок вещей", – вспоминает Цезарь у смертного одра Катулла, издеваясь в душе над этими утверждениями. В конце открываются перед нами доводы для иронии Цезаря. "Рим в том виде, в каком я его создал, в том виде, в каком я вынужден (выделено. – В.Я.) был его создать, не слишком привольное место для человека, обладающего даром правителя" [1; 182] (и не только для правителя, как свидетельствует роман). В тексте роковое противостояние лучшего правителя с громадой жизненных обстоятельств, с незавершенностью роста человека (человечество живет сейчас, по Уайлдеру, лишь в восьмой день творения, лишь в начале пути совершенствования). Голиаф вынужден был сделать только то, что смог. Но потерпел поражение в битве с Давидом – жизнью: Давиду в мифе приписывали мессианские функции, которые учитывает Уайлдер. Поэтому в романе звучит неожиданное для реального Цезаря, не признающего убийств в борьбе "за престол", его заявление: "если бы я не был Цезарем, я стал бы убийцей Цезаря" – приговор его суда над своей деятельностью. В поэтике мифов, которые использует Уайлдер, это значит: Король должен быть убит, да здравствует новый король во имя возрождения жизни на новом витке ее развития. Миф используется в функции вершинной точки в аксиологии автора, что сближает "Мартовские иды" с "Новым романом". Категория будущего, занимавшая большое место в замыслах, деятельности Цезаря, становится определяющей в финальных сценах романа, несущих в себе конститутивные приметы жанра утопии. Время будущего раздвинуто предельно широко, идеальность жизнеустройства реализуется в "долженствовании" высшей гуманной нормы, представленной правителями и совершенными возможностями человека. Все это представляется в воображении Цезаря-реалиста. Поэтому утопия Уайлдера привлекает укорененностью в возможностях жизни, а не эффектом увлекательного вымысла.

Назад Дальше