Скоро носилки понесли по коридору. Мать с отцом и братом остались в вестибюле, а меня понесли куда-то в глубокую утробу клиники. Внесли в какой-то большой кабинет, осторожно переодели и положили на стол.
Сестры в белых халатах уселись в ногах - наверно, чтоб не дергался, а врач, высоченный, в белой шапочке и халате, с грубовато-суровым лицом, принялся меня обследовать.
Он что-то отрывисто говорил, и сестры делали мне какие-то уколы, очевидно от заражения крови, потом в руку - чтоб "заморозить" ее. Врач оглядел живот, руки, лицо.
Я смотрел в потолок, а он держал мою правую руку и вполголоса говорил:
- Так. Видно, придется… Вряд ли что сделаешь. Жаль, правая… Все раздроблено… Ага, одна фаланга цела, и еще… Попробуем повозиться…
Он думал вслух. Может, у него была такая привычка, а может, рядом с ним стояли практиканты и хирург объяснял им.
Боли в правой руке я совсем не чувствовал: подействовал укол. Доктор мял ее, ватную и чужую, в своих пальцах, что-то делал с ней, просил сестер подать то вату, то салфетку, то еще что-то непонятное.
Потом в его руках что-то лязгнуло, наверное щипцы.
Затем я снова услышал его голос.
- Пожалуй, и правой сможет писать. Дайте-ка мне ручку… Смотрите. - И я услышал скрип пера. - Часть большого пальца останется, на указательном хоть и вырваны сухожилия и он не будет сгибаться, но поможет держать ручку…
Хирург снова взялся за мою руку.
Мне было совсем не больно. И безразлично. Я видел его крупную голову в белой шапочке, изрезанный морщинами лоб и два карниза сердитых бровей. Под этими карнизами строго жили небольшие серые глаза. Когда врач работал, его губы были сомкнуты. Иногда он покусывал верхнюю губу и, отвернувшись, чихал.
"Наверно, он хороший, - думал я, - возится, старается, другой бы отхватил сразу всю кисть, и дело с концом, а он нет. Даже ручку взял: не хочет, чтоб я стал инвалидом… А ведь кажется таким злым и неприятным".
Скоро хирург сказал:
- Нитки…
И я почувствовал, как он зашивает руку, пальцы или, вернее, то, что осталось от них.
Зашивал он долго. Потом стал туго бинтовать руку. Бинтовал медленно, прочно, серьезно. Потом сказал:
- Так. С рукою покончено. Теперь на очереди живот….
Врач долго смазывал чем-то мой живот, часто меняя марлевую салфетку. Потом на живот наложили большой пластырь, и он крепко прилип к коже. Врач смазал, а потом забинтовал пальцы левой руки, той руки, в которой я держал медную трубочку.
Затем стал обследовать лицо.
- Закрой глаза, - приказал он.
Я закрыл.
Возле левого глаза что-то саднило. К нижнему веку прикоснулось что-то холодное.
- Открой.
Я открыл и увидел зажатый пинцетом тонкий осколок трубочки.
- Все-таки ты счастливец, - сказал хирург, - легко отделался, еще бы полмиллиметра - и остался без глаза…
Он чем-то смазал мой глаз, тяжело вздохнул и потянулся, как после трудной работы. Видно, очень устал. Часа два, наверно, провозился со мной.
- Готов, - сказал он наконец и заговорщически подмигнул: - Анестезия пройдет - болеть будет, терпи: тебе крепко повезло, парень… Ты в каком учишься?
- В седьмой перешел, - сказал я, разглядывая шкафы с хирургическим инструментом, белые табуретки, белые столы и мощные лампы.
- Ну, тогда мне бояться за тебя нечего… "Войну и мир" читал? Андрея Болконского помнишь?
- Да, - выдавил я.
Он уже мыл под краном руки, а меня почему-то все еще не уносили из операционной.
- А про то, как закалялась сталь?
- Ну, это еще год назад, - сказал я.
- Хорошо. Если ночью будет больно, - считай, что тебя ранили в бою. Врангелевцы или белополяки. Чтоб был молодцом… Везите.
Я лежал на койке и думал: какой нелепый день! Как все странно, несовместимо и буднично!
Я закрыл глаза: откуда-то изнутри приближалась боль.
Я остался жив, хотя и не построил катер с хитроумным двигателем, потому что для его трубочек никак не подходят взрыватели с гремучей ртутью от английских гранат, - взрыватели, закопанные кем-то на берегу Двины.
Я лежал в большой палате.
Синий свет тускло освещал три другие койки с одеялами, подушками и пятнами голов на них. Кто-то сопел во сне, кто-то всхрапывал. Мне было одиноко и непривычно. Ни разу в жизни не лежал я в клинике и только читал об этом в книгах.
Мои руки были под одеялом: на левой повязка была не толстой, зато правая была похожа на чудовищную белую болванку.
Еще днем у меня были целы руки: я писал стихи об Испании, держал удочку и вилку, гладил котенка, доставал из кляссера и разглядывал марки Ниассы с жирафами и пальмами.
Больше я не смогу этого делать: на правой руке уцелел один или два пальца - точно я не знал. Левая рука, сильно обожженная, все время ныла и саднила; правая, "замороженная", почти не беспокоила меня. Постепенно она "размораживалась", и боль все настойчивей и острей стискивала ее, входила в тело, дергала и жгла. А может, на руку давило одеяло. Зубами и локтем я стащил его и опустил обе руки поверх одеяла.
Боль не прошла, боль нарастала, распространялась от кисти до локтя и лезла выше. В нескольких местах на огромной белой болванке проступили черные пятна. Они становились все шире и резче, и я понял: кровь.
Было очень душно. Лоб вспотел, и я не мог вытереть его, не мог шевельнуть ни одной, ни другой рукой. Чтоб привыкнуть к боли, я работал пальцами ног, царапал ногтями холодные прутья коечной спинки, закусывал губы. Хотелось вскрикнуть, застонать - боль, наверно, отпустила бы, голос заглушил бы ее, придавил. Но я не мог ни застонать, ни даже всхлипнуть, потому что рядом спали люди и я мог их разбудить. Да и где это видано, чтоб люди в тринадцать лет плакали?
Потом я вдруг вспомнил, что эта цифра, чертова дюжина, считается несчастливой: говорят, в Америке, даже на домах нет цифры 13, а есть 12а. Всем в тринадцать лет, наверно, страшно не везет…
Вдруг я поймал себя на том, что стало чуть полегче. Надо больше думать о чем-то. Все равно о чем, только не о руке, - тогда о боли словно забываешь. И вообще, подумаешь, огнестрельная рана: разможжена кисть, живот только сверху задет, из него вытащили какой-то десяток тонких осколков, да из века один… Ерунда какая-то!
С такой раной боец интербригады никогда бы не покинул окопа, стоял бы за свой Мадрид или Барселону. Замотал бы наскоро правую руку, а револьвер переложил бы в левую, и гранаты бросал бы левой, и еще в атаку побежал бы, а я…
Противно просто, точно девчонка какая-то.
Слезы, беззвучно текшие по лицу, высохли.
Я не спал всю ночь.
Утром, как и другим, мне сунули под мышку градусник. Потом няня кормила меня, как маленького, манной кашей, кормила из ложки, и мне было нестерпимо стыдно взрослых соседей по палате.
Во время обхода дежурный врач глянул на мою руку, обросшую горой бинтов с бурыми пятнами просочившейся крови и бросил:
- На перевязку.
- Сам пойдешь или каталку привезти? - спросила сестра.
- Сам.
Через минуту я пожалел, потому что пластырь на животе буквально рвал с меня кожу. Кроме того, сильно кружилась голова. Черт побери, я был никчемной девчонкой!
В перевязочной на правую руку намотали новую гору бинтов, и няня увела меня в палату.
Скоро и на этой горе появились красные пятна. Весь день я пролежал на койке и смотрел в потолок или на белую дверь. На соседей старался не смотреть: по лицу они могли о многом догадаться. И ступни ног прятал под одеяло, чтоб не видели, как сжимаются и разжимаются пальцы.
Днем было ничего. Днем я слушал разговоры взрослых, смех, радио. Днем глядел в окно, открывал и закрывал во время еды рот. Хуже было ночью. Ночью я оставался один. Теперь даже мысли не помогали. Они делали боль еще острей и невыносимей. Это были плохие мысли.
Впервые осознал я, что случилось.
Этот взрыв уничтожил меня. Как я буду теперь бегать на лыжах, плавать, подтягиваться на турнике, играть в волейбол? Возьмут ли меня в армию?
Никогда!
Что я теперь за человек? Часть человека…
Лучше и не жить. Кому я нужен? На что способен?
Всю ночь не мог я сомкнуть глаз. Утром мне снова перебинтовали руку. Боль чуть приутихла, или я привык к ней.
Днем пришла мама. Только на второй день пустили ее.
Она присела у койки, погладила мое лицо и волосы. Я отодвинулся от ее рук. Мама улыбалась, говорила со мной так мягко и добро, что все внутри разрывалось и было жаль ее. Ее и себя. Я понимал, чего ей это стоило, и понимать это было горько. Нелегко я дался ей, нелегко.
В другой приход мама говорила со мной не так. Обычным, даже будничным голосом. Будто и не случилось ничего. И это было хорошо. Я не казался себе больным, которого надо жалеть и щадить.
Дня через четыре я ходил по палате и коридорам.
В клинике были и другие мальчишки, я завел с ними знакомство. Без конца болтали мы о наших делах и резались в шашки.
Кровь больше не просачивалась на горе бинтов, и слой их стал тоньше. Левая рука быстро заживала, и мизинец даже выпустили из повязки на свободу. Я передвигал им на доске пешки, и сам ел, подцепляя им ложку и вилку. Я стал вполне нормальным ходячим больным. Дело шло к поправке.
На десятый день сестра сказала мне:
- Готовься, завтра выписываем…
Я обрадовался и почему-то вздохнул.
Расставшись с синим халатом и шлепанцами, я надел принесенные мамой брюки, рубаху и ботинки.
Мы шли вдоль корпуса клиники, и я искал глазами окна своей палаты.
Нашел!
Приятели в казенных халатах махали мне. Я ответил здоровой рукой, и что-то перехватило мне горло и стало душить.
Был уже сентябрь. Светило солнце, от крепкого свежего воздуха кружилась голова, от нестерпимого света болели глаза.
- Идем, - сказала мама, - мне еще обед варить…
Я пошел и, на ходу оборачиваясь, махал окнам.
Потом мы завернули за угол, окна исчезли.
Забинтованную руку я нес на перевязи из марли, нес осторожно, как грудного ребенка. Быстро идти не мог - от резких движений и толчков болела рука.
Мы влезли в трамвай, и я понял: плохо мне будет теперь жить на свете. До чего ж неловко держаться левой рукой за ручки в вагоне, доставать из кармана деньги, застегивать пуговицы! Научусь ли я писать левой? Буду ли кидать камни? А если кто-нибудь нападет, смогу драться?
Левая слабее правой, и теперь она должна быть моей главной рукой: ведь на правой после взрыва остался один-единственный палец, да и тот мизинец!
На душе было мрачно.
Но мрачность быстро таяла под лучами солнца, затопившего город. Жадно смотрел я из окна трамвая на дома, магазины и скверы, на черные тупоносые "форды", на ломовых лошадей с грохочущими повозками.
Как мне хотелось побродить по городу, потолкаться в толпе, поторчать в книжных магазинах - авось прибыли новинки…
Редкие прохожие не кидали взгляды на мои бинты. Первым, кого я заметил из своих дружков, был Ленька. Он стоял на углу нашего дома и, зажав меж коленями портфель, рассматривал тетрадь.
- Здорово! - закричал он, увидев меня, подлетел, виновато улыбнулся и вдруг перешел на шепот: - Зажила? Ну как ты, как? А мы уж думали… Ну как ты?
- Ничего, - сказал я.
- А очень болит?
- Чуть-чуть, - сказал я и, конечно, соврал.
Тут же появились другие ребята, и минуты через три взяли меня в кольцо и засыпали вопросами. От них я узнал, что взрыв слышал весь наш дом и двор.
Мама ушла варить обед, а я стоял в кольце мальчишек и не мог отбиться от вопросов.
- Ну пока, - сказал я, устав от внимания к своей персоне, и ушел домой.
В классе, где я появился на следующий день, мне уже претило от этих взглядов, вздохов, расспросов. Одни смотрели с жалостью, другие - с чем-то вроде гордости. Мне осточертели и те и другие. Лучше б не раскрывали передо мной двери, не придерживали портфель, когда я лез за учебником, не вызывались объяснять пропущенные мной уроки…
И я все чаще говорил:
- Спасибо. Не нужно. Сам.
Недели две учителя не вызывали меня, а если и вызывали, то не к доске, не для ответа, за который ставится в журнале отметка, а просто так, с места, чтоб я не скучал и чувствовал себя наравне со всеми.
Помню, дней через десять после возвращения из клиники был диктант.
Я тоже попробовал писать его. Писал левой.
Что может быть хуже для человека, когда его нужно опекать и жалеть! Я решил во что бы то ни стало писать диктант. Дня за три до него все время тренировался дома: заново учился писать. Пальцы левой руки слушались плохо, деревянно держали перо и совсем не умели выводить буквы.
Двигалась вся рука от кисти до локтя, круглые и полукруглые буквы не получались. Выходили сплошные углы. Этими письменами покрывал я десятки страниц. "О" походило на ромб, "Л" - на полуромб, "X" - на две перекрещенные палочки.
Ах, как хотелось поскорее научиться писать!
Заметив, как я потею и пыхчу над тетрадью во время диктанта, учительница сказала, что освобождает меня от писания, освобождает до тех пор, пока я освоюсь. Я же мечтал не отставать от других. Диктовала учительница медленно, но я едва успевал выводить свои угловатые каракули. Все внимание уходило на то, чтоб успеть изобразить буквы, связать их в слова, а слова - во фразы.
Некогда было вспоминать и применять правила грамматики к наиболее каверзным словам, и я получил за диктант "посредственно". Но это была для меня высочайшая отметка.
Потом рука зажила, из оставшихся култышек выдернули нитки, и на култышках навсегда остались следы от них. Я стал почти нормальным человеком и не ощущал неполноценности. Но несколько лет еще стыдно мне было изувеченной руки, и я бинтовал ее. Держал лыжную палку, хватался за турник, бросал камни, даже дрался. Но… но бинтовал. Перед купанием сматывал бинт, искупавшись - заматывал.
А писал не плохо - даже лучше, чем правой.
Меж двух кирпичей
Обычно я играл в защите: это было привычное дело - охранять вратаря, а в нападении был слабоват. Бегал хорошо, был вынослив, но плохо обводил и оставался без мяча: не успевал принимать пасовки, сам неточно подавал мяч. Нападающий должен играть стремительно, быстро думать, на ходу хитрить, обманными движениями обводить противника и быть уверенным в себе…
А я… Я мечтал быть вратарем.
Не центром нападения и даже не капитаном. Я хотел стоять в воротах и брать любые мячи. Храбро снимать их с ножки у самых ворот, ловко подпрыгивая, брать навесные, падать и накрывать своим телом "мертвые", пущенные в угол, рядом со штангой…
Выше всех вратарь. С плохим капитаном еще можно кое-как играть, но с плохим вратарем - нельзя.
У Леньки был футбольный мяч, и, когда ребят во дворе на две команды не хватало, мы тренировались. Я становился в ворота - две штанги заменяли кирпичи или свернутые курточки, а верхняя перекладина угадывалась в воздухе - и принимал мячи. Трудные брал редко, средние - почаще, легкие - запросто. Но когда грохался на землю и мазал, я вставал, стряхивал со штанов пыль и с горечью сознавал: никогда не выбиться мне из защиты! Так и умру защитником.
Потом в ворота становился Ленька, а били мы. Он прекрасно играл центром нападения и был капитаном, но в воротах стоял даже хуже меня. Да и не любил становиться: понимал, в чем его сила.
Обо мне он говорил так:
- Сможешь стоять - тренируйся.
В то, что говорил он это всерьез, я поверил через неделю, когда нашу команду вызвала улица Володарского. Наш вратарь, Мишка Тарасов, уехал к бабушке в деревню, и Ленька ткнул в меня пальцем:
- Будешь стоять ты.
Я стал отказываться: то в обычной игре не ставили, а то в такой ответственной. Конечно, я пропущу уйму мячей и завалю игру.
- А мы на что? - сказал Ленька. - Стой.
И я встал.
Хорошенько надули мяч: трубка камеры переходила из губ в губы. Последнюю порцию воздуха добавил Ленька - лицо его покраснело от напряжения и на висках вздулись голубоватые жилки. Он согнул трубку, перевязал, втиснул под покрышку, зашнуровал, и мяч каменной крепости легко и радостно со звоном взлетел в воздух.
Я встал в ворота меж двух кирпичей. Ко мне подошел Ленька.
- Ну как ты стоишь? - спросил он.
- Как?.. Не так разве?
- Плохо стоишь, точно уже проиграл. А ты стой наоборот. Уверенно стой.
- Ладно, - сказал я.
Мяч взвился в воздух. Наши нажали, прорвали оборону. Мяч, отскочив от Ленькиной ноги, ринулся в ворота и, как резиновая пробка из детского пистолета, влип в живот вратаря, в его руки. Ого, вратарь у них ничего!
Далеко отбитый мяч наткнулся на голову их капитана и бросился к моим воротам. Я выбежал вперед, подпрыгнул, на лету поймал мяч и бросил левому нападающему, Вовке. Мяч я поймал хорошо, и настроение сразу поднялось. Я немного вышел из ворот, больше не спускал с мяча глаз. Он носился по полю, отскакивая от ног, голов и коленей, весело прыгал по земле, катился, свечой взмывал в небо. И когда приближался к нашим воротам, я становился на изготовку, перебегал из края в край ворот, готовый к любым неожиданностям.
И все-таки проворонил! Ослабил на миг внимание, услышал в центре поля удар и не успел вскинуться, как противники завопили:
- Ур-р-ра! Гол! Один - ноль!
Малыши, обступившие площадку, принесли мне мяч, и я, красный и посрамленный, выбил его в поле. И скрипнул от обиды и горя зубами. С этой минуты я решил стоять насмерть. Хуже всего было то, что наши не ругали меня. Разуверились? Боялись обидеть? Лучше б изругали. Пока я разбирался в своих чувствах и давал клятвы не пропустить больше ни одного мяча, наши "воткнули" им две штуки, и счет стал 2:1 в нашу пользу.
Противники напирали изо всех сил, и теперь мне некогда было предаваться чувствам и давать клятвы. То и дело приходилось отбивать мяч, хватать и выбрасывать. Я метался меж двух кирпичей, и пространство в десять шагов стало для меня главным. Всю свою жизнь втиснул я сейчас в этот промежуток меж двух кирпичей.
Второй мяч я пропустил честно. Это был "мертвый" мяч. Я стремительно упал на него, упал на твердую, убитую тысячами ног землю и ощутил - мяч коснулся груди и ушел к забору. Секунду пролежал я, не сознавая, что случилось. Потом хотел вскочить и почувствовал боль в коленках. Они так болели, точно с них сбили чашечки.
Кое-как я встал и поймал брошенный малышом мяч.
- Хорошо, - сказал Ленька, оказавшийся вдруг рядом, - классически падал!
Я пустил ему мяч, и Ленька повел его к вражьим воротам. Я был уверен, что с коленок содрана кожа: сквозь ранки медленно сочилась кровь. Мяч опять приближался к нашим воротам. Прыгать и метаться я не мог. Я стоял, расставив ноги и держа наготове руки.
Удар! В косом прыжке я поймал мяч. Ноги, выпрямленные в коленках, хрустнули. На миг я закрыл глаза. Выбросив мяч, заходил, прихрамывая, меж двух кирпичей. Думал я об одном: как бы продержаться до конца.