Новый мир построим! - Смирнов Василий Александрович 17 стр.


Они выбрались бочком-бочком из кути в горницу, стали в очередь за Устином Павлычем, который был последним в хвосте у книжного шкафа. А Петух, Олег и другие ребята не расслышали Шуркиной придумки, сами не догадались. И напрасно.

Им повезло, негодным выдумщикам, обманщикам. Книги они получили толстые, для взрослых, в мраморнокрепких, почти деревянных переплетах с кожаными корешками, тисненными золотом. Татьяна Петровна нынче была сама не своя, такая добрая, поверила, что они берут для родителей - отцы строго-настрого наказывали без романов и домой не возвращаться.

- Уж так-таки и не возвращаться? - посмеялась, пошутила учительница (Татьяна Петровна шутила! Такого с ней, кажется, никогда не случалось). - Пожалуйста, возвращайтесь с романами. Да научитесь правильно выговаривать: роман, а не роман… И спать, спать у меня, марш!

Григорий Евгеньевич, светясь пуще прежнего, заполнил быстро, красиво читательские карточки-формуляры на Осипа Ивановича Тюкина и Николая Александровича Соколова. Спросил год рождения ихних батек - такой порядок, надобно знать библиотеке возраст читающих. Ребята, конечно, не слыхивали, они и свой-то год рождения знали плохо, путались. Обещались спросить дома и непременно сказать другой раз.

Слава богу, Григорий Евгеньевич словно не заметил Шуркиного отца в читальне, иначе было бы плохо, совсем-совсем нехорошо. А возможно, притворился, что не видит, не окликнул батю, не спросил его год рождения и что ему дать почитать, тогда совсем-совсем отлично, замечательно.

На великих-превеликих радостях Шурка и Катька даже не заглянули в книжки, что получили их стараниями отцы. Конечно, самые завлекательные романы выбрала Татьяна Петровна, спасибо, обязательно про любовь. Они были ужасно счастливы, что держали в руках таинственные тома, каких не полагается школьникам и понюхать, а они, сообразительные Кишка и Растрепа, сунут запросто нос в романы и все-все будут знать… Ну, покривили душой, обманули немножко учителей, негоже, так делать, они больше не станут, только разик. Да и не обманули, а… И ведь не украли, прочитают и принесут книжки обратно в библиотеку, целехонькие, обернутые в бумагу, чтобы мраморные корки не портились. И, может стать, ихние батьки действительно поглядят в романы хоть одним глазом. А главное, они, Шурка и Катька, совсем-совсем взрослые, пора им знать все на свете.

Была и другая причина, пожалуй, дороже романов про любовь, почему они, возвратясь в куть, не толкались и не щипались больше с друзьями и недругами, а держались незаметно за руки, как Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна недавно, стоя у окна, довольные.

- Нонче зорька-баловница поздно спать кладет, да рано будит, - позевал во весь рот Устин Павлыч и ушел с Олегом ужинать.

И мамки побежали поскорей к себе домой с мужьями, которых удалось с грехом пополам увести из читальни. Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна, закончив выдачу книг, собрав с долгого стола газеты, закрыли шкаф на ключик и, весело-громко попрощавшись, оживленные, пошли к себе в школу. С ними отправились восвояси дальние: сломлинский депутат и Капаруля; Водяному надо было еще переезжать на лодке Волгу. Но большинство мужиков разошлись не сразу, пообещав Григорию Евгеньевичу, что с куревом будут осторожны, огня не заронят, лампу-"молнию" потушат и, уходя, притворят за собой дверь в крыльце на щеколду.

Оставшись одни, мужики, вспомнив, посмеялись над крутовским столяром-депутатом, он неделю как не заглядывал в читальню.

- "Гляди-и-и!", "К чему?", "Сознательность!" - передразнивал любимые выражения Пашкиного родителя Апраксеин Федор, ухмыляясь в бороду. - Эвот она, сознательность, пока не коснулось дело собственного пуза: не замай*, мое!

- Что толковать! - хмурился, покашливал Никита Аладьин, точно сам был в чем-то виноват. Он бережно завязывал взятую книгу в платок, уступленный ему женой, - тетка Ираида простоволосой полетела домой собирать мужу поздний ужин. - Разделили теперь на весь церковный приход, по справедливости. Был сосняк Крылова - стал нашенский… Зазря не рубить, беречь лесок, вот о чем балакай.

- Послушаются тебя, как же!

- Евсея Борисыча напустить, устыдятся.

- Сказками печку в избе не натопишь.

- Сказками?!

Колькин батька от возмущения вскочил с пола. Он сделал это легко, по-звериному. В холстяной, будничной, потемнелой за весну от слякоти, обогнушке, а мохнатым лицом светлый, добрый, не умеющий долго сердиться. Вскочил и остыл, урчал больше для виду:

- Отродясь сказками не баловался. Завсегда баю правду, от души… Дерево, как человек, жить хочет. Живое! Все чует и понимает.

Кругом ахнули:

- Живое? По-ни-ма-ет?! Да ты рехнулся, никак?

- Гросс врал! Пардон, пардон, сказник!

- Окстись*, Евсей, что ты болтаешь, дуй те горой? - попытался остановить глебовский Егор Михайлович, посерьезнев.

Но Сморчок, как в барском бору на порубке, сказывал, видать, самое дорогое ему, сокровенное, и его нельзя было остановить.

Да и не надо, не надо - ребята, разинув рты, слушали пастуха второй раз о живых деревьях и верили каждому словечку.

- Говорю вам, все на земле живое и землей дышит. И всякое дерево живо: сосна там, береза, ель, липа… как есть все живехонькое. Не обманываю, истинно так… Ну, голосом бог обидел дерево. Да ничего, приспособилось. Зашумит листьями, иголками, ветками - слушай, соображай - говорит с тобой… Злодей с топором подойдет - замрет моя ольха, березка, сосенка. Норовит как-нибудь утаиться, спрятаться, подальше убежать. А как тут без ног схоронишься, убежишь? Стало, не жди пощады. Вот и дрожит, заживо помирает… А добрый чело-вече идет мимо - так и наклонится к нему деревцо, норовит прижаться ветками, ровно руками хочет обнять. Не замечали? А вы понаблюдайте, увидите, правду говорю. Еще ниже их приспустит, веточки-то, шалунья, по щеке тебя гладит, по волосам. Ласкается, шумит, разговаривает с тобой… Да ведь как говорит - заслушаешься, травка-муравка!

Евсей, улыбаясь, неслышно-мягко опустился на свою половицу, помолчал. И все оставшиеся в библиотеке-читальне мужики молчали. Они нещадно курили и прятались в табачном дыму от самих себя. Одни ребята в кути не удивлялись и не скрывали радости. Теперь и они, когда пойдут на Голубинку, в Глинники и Заполе, станут разговаривать с березами и соснами.

- Так-то, ребятушки-мужики, - вздохнул Евсей, доставая кисет. - На свете все живое, окромя камня.

Подумал, свертывая крючок из газетного лоскута, и, не закурив цигарки, добавил:

- Да, может, и он, камень, живой.

Оцепенение в читальне прошло. Все задвигались, зашевелились, стали обыкновенными мужиками.

- И трава живая? - для смеху, наподзадор спросил Митрий Сидорович, отрываясь от взятой книжки.

- И трава, - кивнул важно пастух. - Каждая былинка растет, значит, живет. Ходи да поглядывай, не топчи понапрасну. Не рви зазря, - поучал Евсей.

Но тут уж вся библиотека-читальня грохнула хохотом, точно бревна в горнице раскатились.

- Корове не закажешь! Жрет твою живую траву и выменем говорит хозяйке спасибо.

- И косить нельзя?

- А как же рожь жать? Запрещаешь?

- Да мир-то, Евсей Борисыч, с твоего запрета подохнет… с голодухи!

Сморчок смеялся вместе со всеми. Должно быть, понимал, что где-то в своих россказнях хватил, как всегда, немного лишку, плеснул через край, по-ребячьи. Шурке стало обидно на смеющихся мужиков и жалко Евсея Борисыча, что ему не верят, что он сам немножко смеется над собой.

А ведь он ходит, точно на самом деле боится примять траву, и, когда пасет стадо, лежит в поле, под кустом ивняка, увидит подле себя какую былинку, цветок - не сорвет, притянет чуть к себе, погладит, подует и отпустит, точно скажет: "Живи!". Все это Шурка помнит и видит сейчас, и ничего в том, что сказал Колькин батя, нет смешного.

- Эвот она, правда-то какая, мужики-ребятушки, - заключил Евсей, чиркая спичку, раскуривая крючок. - Похожа на небыль, что верно, то верно… Так ведь хорошее-то завсегда такое, не верится, что оно есть. А тут возле тебя, в тебе самом… Живи по энтой правдухе, про которую я вам баю, не обижай ни дерева, ни человека - и тебя не обидят… Разумею: как станут все этак-то жить-поживать - ни тебе ссор, ни тебе обмана, обиды…

Грустно-ласково взирал на Евсея Захарова Яшкин отец, председатель Совета, большак-революционер. Казалось, он все одобряет, со всем, о чем толкует Сморчок, соглашается.

- Лев Толстой, говорит, то же самое, похожее проповедовал, - осторожно, мягко сказал он.

Косоуров живо-весело спросил:

- А чего же тогда делать нашему Сахару Мечовичу или Ване Духу?

Отвечали Ивану Алексеичу наперебой Матвеи Сибиряк, починовский запорожец Крайнов, балагур Сидоров Митрий:

- У Медка-Сахарка своя правда: обмануть тебя и по головке погладить, чтобы ты ничего не заметил.

- Ласковая-то чужая ручка и в кармане по слышна: очистит - не почуешь.

- У Вани Духа тоже своя правда-кривда есть, другая: мало объегорить человека - с кишками проглотить и не подавиться от жадности.

- Точно! Даже не поперхнется.

Шуркин отец почему-то вспомнил, помянул:

- Тихонова баба платок на левую сторону носит, чтобы не выгорел раньше времени.

- Муж, поди, приказал. Он на такие дела маста-ак. Как из избы уходит, часы останавливает, чтобы зря не шли, не портились.

- Хо-хо! Это на него похоже.

- Да что часы, - сказал, морщась, Аладьин. - Прежде, в Тифинскую, помню, выпьет, вылакает своего и чужого лишку, вино-то у него обратно изо рта лезет вместе с закуской. Он пригоршню подставит, чтобы не пропало… Тьфу! Тошно говорить.

В сенях зазвенело, покатилось опрокинутое пустое ведро. В распахнутой двери из темноты проступило испуганно-бледное, милое лицо Таси из усадьбы.

- Дяденька Родион Семеныч, - тихонько позвала она. - Иди скорееча домой… Беда!

Глава XII
ДОМА

В тот поздний вечер заплаканная Шуркина мать привела в избу неслышную Тоньку, - одни глаза у той дико глядели и не мигали, как у затаившегося зверька. Яшка не пошел, остался в усадьбе с отцом.

Наскоро управившись по двору, мамка напоила Тоньку парным молоком и, не раздеваясь, уложила с собой в кровать, наказав ужинать без нее.

В избе было темно и глухо. Зажгли мутно-зеленую лампадку, поставив ее в чашку возле холодного самовара на столе, как перед образом на божнице. Язычок пламени, беспрестанно колеблясь, чадя, отражался, двоясь, в самоваре, освещая чуть край стола, глиняное блюдо и слабо двигавшиеся руки отца с ложкой и куском хлеба.

- У иконы Христа-спасителя затеплите, - приказала с кровати мамка.

Шурка зажег вторую лампадку, голубую, но светлее не стало, и не для того ее зажгли.

Как все это было щемящим, странно-непонятным, обидным, после лампы-"молнии" с ее белым, ровным светом, затопившим читальню, после громких, необыкновенных разговоров, смеха, веселой сутолоки возле книжного шкафа!

Батя молча похлебал остывших щей, забеленных сметаной, потрогал кривой вилкой картошку на сковородке, есть не стал и молока не выпил, закурил. Он был печален и суров.

Когда Ванятка, макая лепешку в молоко, пролил спросонок блюдце, отец так глянул на растяпу, шевеля тараканьими усами, что Ванятка поскорей убрался на тепленькое местечко, на печь, где он уже побывал за долгий вечер, домовничая.

Шурка грустно думал о том, что теперь ничем не утешишь Петуха. Что они там, в усадьбе, делают сейчас с дядей Родей возле покойницы? Наверное, дедко Василий Апостол принес свечку и, крестясь, читает псалтырь… Прощай, тетя Клавдия, не послушаешь больше твоего ломкого, счастливого голоса, не узнаешь еще чего дорогого из твоей жизни…

Дождавшись, когда Яшкина сестренка уснула, мать встала, растворила квашню на завтра. Шурка светил ей лампадкой. Потом они с отцом шептались в темноте на кровати, и Шурка, лежа на печи возле Ванятки, все слышал.

- Обещалась я Клаве… ребят к себе взять… Возьму.

- Свой, третий, скоро появится.

- Где три, там и пятерым хватит места за столом.

- Да ведь на стол-то еду надобно подавать!

- Подам.

- Из каких запасов?

- Живы будем, и запасы будут.

У Шурки сладко и больно сжималось сердце. Ай, мамка, умница, как здорово, правильно придумала! Конечно, они теперь станут жить вместе - Кишка и Петух. И как это Шурка сам сразу не сообразил, не придумал?

Он не мог сообразить такое, догадаться, потому что помнил, видел отца, который, насупясь, резал в обед хлеб, оделяя всех порядочными кусками, толстыми, оставляя себе ломоть, прорванный ножом. Что же он, батя, теперь будет оставлять себе?

- Еще согласится ли Родион?..

- На войну могут сызнова забрать. Куда он ребят денет?

- Да. Могут… Некуда девать.

Батя вздохнул, долго молчал, потом сказал:

- Прокормимся горшками. Мне бы только глины побольше раздобыть, нажить.

Сердце мужика на печи подскочило, забилось в горле. Мужику хотелось плакать, крикнуть, что он накопает глины, только бы Яшка и Тонька жили у них. Пускай и дядя Родя живет - одной-то семьей веселее… Судорога, сдавив горло, не позволяла выговорить слова, за мужика это сделали другие.

- Накопаю я тебе глины, - решительно проговорила мамка.

Слышно было, как отец тихо рассмеялся.

- Экая ты у меня… больно смелая! Копать глину - не бабье дело. Тяжело. И завалить может яму, не приведи бог… Нет уж, как-никак я сам… Попрошу кого из соседей подсобить - за горшки, они в цене… Найду согласного… Поздно, спи.

Шурка послушался отца и заснул.

Он не сразу привык к тому новому, что его стало окружать дома. Ему было не по себе оттого, что в избе никто не говорил о тете Клавдии, не вспоминал ее, точно тетя Клавдия и не жила на свете.

Но по тому, как у Шуркиной матери не просыхали глаза, как она безответно глядела и ласково-печально разговаривала с Яшкиной сестренкой и самим Петухом, кормила его, когда тот залетал к ним ненадолго, по тому, как кидалась мамка угощать дядю Родю завтраками, обедами и ужинами, если он заглядывал по делам Совета к бате, по тому, как тот схватился за горшки и ранними часами, пока Шурка дрых без задних ног, творил свои чудеса с глиной, превращая зелено-синие комья в плошки, кринки, горшки-ведерники, кулачники, кашники, как он теперь старался не спорить с дядей Родей, соглашался во всем и просто помалкивал вместо возражений, как батя даже Яшку замечал и удостаивал грустно-доброго словечка, - по всему этому Шурка понимал, что он ошибается. Хотя о тете Клавдии старались не говорить, она незримо присутствовала в избе, всегда была со всеми вместе, как бы продолжая жить и работать.

Это ее руки совали Петуху горячую середку пирога с толченой картошкой, гладили по русой головке Тоньку, когда она плакала да и когда не плакала, ласкали мимоходом, между делом. Ее, Клавдии, неустанные, всевидящие очи замечали оторванную почти пуговицу на вороте рубахи дяди Роди и неугомонные пальцы брались за иголку и нитку.

Казалось, даже гончарный круг, обляпанный засохшей глиной, толкали ее неслышные, живые руки и они же удачно, споро обжигали горшки в жаркой печи, складывали в сенях в гору, которая звенела колокольней, обещая хлеб и деньги.

Хуже было, когда Шурка оставался наедине с Яшкой. Он не смел утешить друга, как тот утешал его однажды, когда пришла повестка из волости, что Шуркин батя убит на позиции. Правда ли? Тогда они, Яшка и Шурка, были маленькие, и можно было говорить и выдумывать чего хочется. Сейчас надо утешать иначе, по-взрослому, а взрослых слов не находилось, и неизвестно было, как взрослые утешают друг друга в таком горе. То, что он горько-сладко открыл в своей избе, он не знал, каким образом применить к Яшке. Он даже не смел, как прежде, как недавно уступать в разных важных пустяках. Почуяв, заметив это, Петух наливался гневом и тут же лез драться.

Тяжело было еще в первые дни, когда Тонька, по привычке сидя на печи с богатой питерской куклой и старой, тряпичной, безрукой, принималась плакать.

- Хочу домой, к маме, - твердила она, и синие, широко раскрытые глаза ее дико-вопросительно уставлялись на чужих, точно ждали, верили, что сейчас скажут: "Пойдем". Однако ей этого не говорили, и она уже, кажется, понимала, что никогда не скажут, по плакала и твердила:

- К маме… домой!

- Чем у нас тебе плохо, деточка? - спрашивала Шуркина мать и тянулась пригладить растрепанные льняные волосенки. Тонька не давалась. Худая, голубенькая, она забивалась на печи в уголок, одни васильки синели, темно светились. Тонька плакала громче:

- К ма-аме!..

Шуркина мать, вся в слезах, лезла с трудом, из-за живота, на печь, брала Яшкину сестренку па руки, носила по избе, укачивая, лаская.

- Твоя мама уснула, - шептала она, - уснула…

- Разбужу, - отвечала упрямо Тонька.

- Она уснула… насовсем. Я теперь твоя мама.

- Не надо тебя! - кричала Тонька, вырываясь на пол, заползая под лавку. - Я хочу свою мамку…

- Дурища, ее в землю закопали, на кладбище, - говорил, посапывая, братик Ванятка, получал от Шурки затрещину и не унимался, болтун. - Ты хочешь туда, в землю?

- Ты сам убирайся в землю! - кричала Тонька, высовываясь из-под лавки.

Они начинали по-ребячьи дразниться, препираться, и Яшкина сестренка на некоторое время переставала плакать.

- Давай играть, - предлагал великодушно Ванятка. - Я буду тятькой твоим куклам, а ты ихней мамкой… Ладно?

- Ладно… - соглашалась Тонька и скоро кричала, замахиваясь на свою богатую питерщицу:

- Я тебя в землю закопаю, если будешь капризничать! Не ори, слышишь? Сейчас закопаю - не вылезешь. И раскапывать не стану… Будешь у меня спать в земле насовсем!

А Шурку тревожило другое.

Как не говорили в ихней избе о тете Клавдии, так не разговаривали о том, как быть, если Яшкиного отца сызнова отправят на войну. Понятно, почему так держал себя дядя Родя. Зато совсем непонятно было, отчего молчат батя и мать, - они ведь той грустной ночью порешили взять Яшку и Тоньку к себе. Неужели раздумали?

Молодого нашего хозяина начинала бить дрожь, и что-то нехорошее, неприятное поднималось в нем против своих родителей. Неужто жалко им стало хлеба, похлебки, молока? Да Шурка своей горбушкой поделится. И к молоку не притронется, пускай его хлебают на здоровье Тонька и Яшка.

Он не смел корить родителей, потому что не имел на то права да и ничего определенного пока ему неизвестно. В деревне взрослые мало разговаривают со своими ребятами, а по делам и вовсе не советуются, такой беспорядок, прямо чисто срам. Ведь не о сопляках-несмышленышах идет речь - о завтрашних тятьках, теперешних полу-мужиках, а может, и почти мужиках. Как им не совестно, не стыдно, отцам и матерям, даже таким все понимающим, как Шуркина мамка и батька. Реветь, реветь надобно, раз он, Шурка, еще маленький. Ревом, помнится, все возьмешь.

И он бы не вытерпел, вспомнил прежнее, заревел, да вовремя заметил, как мать, когда в избе сидел дядя Родя, глядит на батю с какой-то особенной, безудержно-настойчивой лаской и требованием. Голубой, горячий свет ее глаз знакомо заливал все вокруг, и батя, греясь, приятно тонул в этой бездонной, отрадной голубизне, начинал беспокойно-нерешительно поглядывать на Яшкиного отца, даже открывал рот, словно хотел что-то сказать и не решался, или говорил не то, чего ждал Шурка.

Назад Дальше