Новый мир построим! - Смирнов Василий Александрович 28 стр.


Поперек всего волжского луга и не одной цепочкой растянулись сельские и глебовские старатели - мужики, бабы, девки. Один раз пройдут, как прежде, а кошенина уж легла за ними бесчисленными сине-зелеными волнами с пенно-светлыми гребнями ромашки, словно на Волге в ветреный день бегут-гуляют с низовья по темной ряби, прячутся и снова гуляют белые барашки. Залюбуешься, стоя на пригорке, как на берегу реки. И купаться позабудешь.

Удивительно шустро трудились сестры Мокичевы, бабка Зина и бабка Варя - питерские старые Кикиморы. Прожили у князя Куракина в услужении почти всю жизнь, умели, кажется, только приседать на высоких, сбитых каблучках, а тут, поди ж ты, и деревенскую страду-работу вспомнили. Нужда: приглядели, говорят, на станции, у сторожа, годовалую козу, сторговались задешево, граммофон с сиреневой трубой посулили в придачу и напросились у Аладьина покосить с народом на лугу. К березовым веникам больно подойдет волжское, сладкое сенцо. Шурка с уважением поглядывал, как размашисто, точно девки, косят бабки Зиночка и Варечка, может, поминая свою далекую молодость. А когда, запыхавшись, останавливались, брались трясучими, худыми руками за оселки, то и все бабы сзади. Кикимор охотно переводили дух, которые несли точить косы Шуркиному отцу, иные сами лезвия, хотя, может стать, им этого и не требовалось. Экие догадливые, сердобольные мамки! Жалости у них хватит не на одних Кикимор.

Все были ужасно веселые, довольные. Кажется, лишь один человек на лугу совсем разучился шутить и усмехаться. Хоть бы одно веселое словечко сказал, оживился в пол-улыбки…

Появились на лугу неожиданно братья Фомичевы, набожники. Все так и ахнули. В лаптях, в старье, а косы точно сейчас куплены, с червонными метками, широченные и длиннущие, по аршину, наверное, с четвертью.

Народ со смехом говорил, что вроде грешно косить чужое.

Братцы Павел и Максим в карманы за ответом не лазили, осклабясь, трясясь животами, оборонялись живехонько: теперича все свое, бери, да бога не забывай.

- А солдаты? - пугали мужики.

- Господь милостив, обойдемся ноне как-нибудь и без солдатиков.

И как господнее наказание - солдаты с ружьями, человек десять, спускались неловко с крутояра, от усадьбы, на луг. Надо же было так случиться, в то самое время, как Фомичевы храбрились.

- Беспамятный! - хлопнул себя по лбу Максим, побледнев. - В клевере с утра корова стельная привязана. Обожрется - подохнет… Бежать скорееча, отвязать!

- Помогу… Может, и пузо вздуло, волоком придется тащить… Как же ты, помилуй господи, опростоволосился, братец Максим? Нако, стельную - и в клевер… Не полагается!

- А и сам не знаю, братец Павел… Затмило! Божье наказание.

Святош Фомичевых точно ветром сдуло с луга.

Никто о них и не вспоминал - не до того. Народ замолчал, прибавил усердия и старался не глядеть на косогор. Солдаты, спустившись с горы на луг, подходили медленно и будто тоже не видели мужиков и баб. Серозеленые, словно живые вешала с травой, они шли нехотя, нога за ногу, винтовки держали под мышками, как надоевшие, бесполезно-лишние палки. Останавливаясь, глядели на Волгу, сняв фуражки, некоторые спустились к воде, умылись и остальных позвали и все шумно плескались, ахали и охали, утираясь рукавами и подолами гимнастерок.

- Ух, важно!.. - доносилось от воды. - Искупаться, а?

Ребятня, притаясь на лугу, не знала, что делать: спасаться, бежать домой или погодить.

Решили погодить, и правильно сделали. Все было но так, как боязливо ожидали пареньки и девчушки.

Чем ближе подходили солдаты, тем сильней и дружней, саженными полукружьями резали косы густую гороховину. Никто не останавливался точить. Будто в пляске поводил народ плечами, трава сама валилась под ноги и только железно, скороговоркой, неустанно выговаривали косы:

- Вжжиг!.. Вжжи-иг!

Солдаты нахлобучили, примяли фуражки, повесили винтовки за спины, как попало. Штыки торчали вкось, прутьями, совсем не страшно. Солдаты, с расстегнутыми воротами, пылью на гимнастерках и стоптанных сапогах, подошли и устало остановились, будто не зная, что говорить и что делать. Потом, как бы спохватясь, поздоровались, некоторые по привычке даже призвали бога на помощь косарям, и те, продолжая работу, сдержанно, разноголосо поблагодарили.

- Спасибо, коли не врете! - совсем насмешливо-добро и мирно отозвался на особицу Катькин батька-говорун.

- Що вы тут робите? - становясь внезапно строгим, смешно и совсем не строго спросил один из солдат, надо быть отделенный командир, с лычками на суконных погонах, конопатый, хохлацкого вида.

Злое веселье охватило сельских и глебовских.

- Хоровод водим! - ответила за всех Минодора.

Девки храбро и озорно позвали:

- Становитесь, кавалеры, в круг! Приглашаем..

- Спляшем, коли не разучились!

- А, брось балакать, дивчины! Кончай базар! - сердитей, неправдоподобней и потому еще смешней закричал отделенный. От усилий казаться неприступно-строгим его даже во второй пот ударило.

Солдаты толпились, оглядываясь, снимая ружья, доставая кисеты. Народ, бросая косьбу, окружил пришедших. Мужики тоже немедленно занялись самосадом, поглядывая на чужие кисеты с настоящей махоркой, ярославской, запашистой. По дыму каждый признавал вахрамеевскую не то дунаевскую полукрупку. Кое-кого и угостили солдаты желанным куревом, но скуповато, осторожно, видать, кисеты были жидковаты, из последних запасов выдан табак на дурацкий этот поход.

Подымили и помолчали. Разговор заметно не клеился. Свой вроде человек, а леший его знает, чего может выкинуть.

- Граждане, ушли бы вы с луга подобру-поздорову, - уныло, без украинского играющего говорка, безнадежно попросил отделенный. - Христом-богом прошу: бросьте, товарищики, косить чужое! Зря нас, что ли, к вам сюда пригнали?.. Ей-богу, арестуем!

- Попробуй! Свое косим.

- Ты за нас скотину будешь кормить? Чем? - спросил, раздражаясь, дяденька Никита Аладьин, и все зашумели, заругались, но как-то скучно, несерьезно, будто по обязанности. Ребятня и дивилась и радовалась.

Подполз на тележке Шуркин батя, совсем черный, каменный, одни глаза живы. Солдаты, закусив цигарки, переглядываясь, окружили батю, побросали около него ружья, присели на корточки, угощая наперебой казенной махоркой. Вот так уж было однажды, и у Шурки отлегло на душе, пропал холодок под рубашкой.

Мамки и девки присели на кошенину отдохнуть. Мужики придвинулись ближе к солдатам. Те разговаривали с Шуркиным батей о своем житье-бытье. Запасники они, войны пока и не нюхали. И одна думка: как бы ее миновать совсем, войну-то. Ну посмей, пикни - разом и очутишься в окопах. Стало, помалкивай… Что скрывать - выгодно, дом близехонько, заслужишь, отпуск дадут, езжай к бабе в гости… Вот и держимся за свою караульную команду…

Они точно извинялись перед Шуркиным отцом, оправдывались, и жалковато было на них смотреть и их слушать. Они не говорили о революции, о Советах, большевиках, ничего не знали о Питере, что там случилось, будто жили и не в России, в какой-то другой стране и желали одного: перехитрить войну, не попасть на фронт, уцелеть. И им словно было стыдно перед Шуркиным отцом, потерявшим ноги на войне, стыдно перед мужиками, не побоявшимися косить барский луг, стать, как слышно, па сторону большевиков. Солдаты искали причины, почему они такие, не по своей охоте, да и не одни они.

- Доверчивы мы больно к грамотным, - говорили они. - А кто грамотные, краснобаи? Тоже офицерье, писаря с протертыми в тылу задницами…

- На фронте, слышно, смещают хлопцы самочинно царских командиров, собак, выбирают начальников из своего вшивого брата. Такой в обиду не даст, зазря в атаку не пошлет, побережет маленько… Да и зачем ему война, как и нам всем?

Отец мрачно вспомнил:

- Один ваш офицеришко, из уезда, телку у меня весной забрал, на поставки, мол, армии. Врет, сволочуга, себе!.. Пречудесная была телка, Умницей звали, хозяйка выпоила, выкормила без меня… На жеребенка хотелось сменять. Отнял! Кудрявый такой, мордастый, с плеткой… Не пожалел!

- Он забрал, наш, пьянчуга, больше некому, - возбужденно заговорили солдаты. - Зверь! Другого такого во всем уезде нету… Вот кого бы сместить!

- За чем дело стало? - вмешался в разговор Катькин отец.

- За маленьким: руки коротки.

- А уж дождется, сместим!

- Мало сместить, - сказал убежденно, равнодушно Осип Тюкин, выбивая трубочку. И полез всей горстью в солдатский кисет, даже Катька застеснялась, покраснела. - Таких надобно в Волге топить, с камнем на шее, чтобы не выплыл, - очень обыкновенно, как о давно решенном, добавил он.

И скоро на лугу вовсе стало хорошо, лучше, чем было раньше. Расстегнув холщовые, неказистые опояски с ржавыми бляхами, солдаты поскидали гимнастерки, как хомуты, через ворот, задирая подолы от нетерпения на исподнюю сторону, и преобразились в таких же мужиков, как глебовские и сельские; одна и разница, что помоложе, и в нательных, грязных и потных, миткалевых рубахах, не в ситцевых празднично-чистых косоворотках. Иные, совестясь, и нижние рубахи поснимали, шеи загорелые, крестики болтаются на гайтанах. Отнимали у мамок и осы и шутили, что не курносая их, солдатушек, бравых ребятушек, нынче будет косить, а они сами, молодцы-храбрецы, ахнут сейчас белоногих молодок по толстым икрам. Берегись! К жениху подвались!.. Чай, стосковались? Эвот они, женишки, рядышком с вами… А рубахи и постирать можно, научились, извините, в бане давно не были… Дайте только вспомнить, как косье держать, не из ружей палять…

И вдруг все это невозможно, страшно изменилось, в один какой-то миг, как во сне, точно было и не было.

Вороной жеребец, в пене, сверкая скошенными белками, навострив уши, появился на лугу, возле народа.

В седле, нахлестывая коня плеткой, врезая в мокрые, поджарые бока шпоры, поднимая на дыбы, пьяно качался офицер в белом мундире, с шашкой и наганом, лохматое волосье, что соловая грива. Красное, бритое лицо искривлено бешенством.

- Пре-кра-тить!.. Что такое? - орал он на весь луг, и народ шарахался перед ним. - Отделенный, куда смотришь?! Почему снята форма?

Но не отделенного видел Шурка, а своего отца, приподнявшегося в тележке. Батя в упор, не мигая, глядел на приближающегося офицера, и глаза его наливались слезами и кровью. Все как бы загорелось и задымилось вокруг Шурки, темный огонь отца перекидывался и на него. Но самое сильное, немыслимое пламя бушевало пожаром в неподвижных, мокрых, кровавых глазах бати.

- А-а, ваше благородие! Довелось сызнова встретиться? - громко, хрипло сказал отец. - Телушку-то мою слопал? Теперь и меня самого, всех мужиков хочешь проглотить? На! Жри! Подавись!

Батя разорвал на груди рубаху.

Офицер натянул поводья, и вороной заплясал на месте.

- Ты, безногий? Опять?! Придержи язык. Я, кажется, тебе уже говорил: смотри, без головы останешься!

- Шкура тыловая!.. Тебе только народ грабить, обирать… Был и остался сволочной шкурой!.. - заплакал, забился в тележке беспомощно батя.

А офицер, с плеткой, свисавшей с запястья правой руки, придерживая левой прыгающую шашку, отвернулся, увидел близко от себя Франца с косой.

- Заодно с самозахватчиками, немецкая харя?! Спелся, успел?.. Прочь! - И поднял ременную, в узлах, плетку.

Перекосясь красной, пьяной рожей, привстав на стременах и как бы падая, он со всего размаху хлестнул Франца плеткой по лицу. Кровавый рубец тотчас вспух во всю щеку, и кровь закапала с синего подбородка.

- Зверь!.. Не сметь!.. Зверь и есть! - задохся Шуркин отец и в беспамятстве схватился за винтовку, валявшуюся в траве около него.

- Заряжено!.. Не балуй! - испуганно вскричал отделенный, бросаясь к тележке.

Но затвор уже сухо лязгнул, батя выстрелил. Ударил гром, и Шурка оглох, ослеп, но все видел и все слышал.

Офицер кинул коня на Шуркиного отца. Вороной, сопротивляясь, попятился. Шпорами, плетью, поводьями его гнали вперед, и вороной копытами сбил тележку и батю на скошенную траву.

Народ тихо, страшно ахнул. Что-то темное потекло, собираясь лужей, под отцом…

- Тятя! Тятя! - дико закричал и заплакал Шурка, бросаясь к отцу и к коню, который еще плясал и фыркал. Какая-то сила отшвырнула Шурку тут же в сторону, лошадиный мокрый, в пене бок пахуче мазнул по лицу.

Он еще увидел, как Франц, кидаясь к офицеру, выхватил откуда-то блеснувший серебром револьвер, схожий на Володькин, потерянный "Смит-вессон". И офицер вырвал из кобуры свой черный наган. Раздались два выстрела. Франц, как скошенный, повалился травой наземь, а офицер, свиснув с седла, матерясь, все стрелял и стрелял из нагана в упавшего пленного.

И тогда из мятущейся, кричащей толпы мужиков и плачущих, перепуганных баб и девок выскочил Катькин отец в рыжем огне. В руке у него матово светилась жестяная бутылка.

- Получай!.. - рявкнул он бешено и кинул бутылку под копыта вороного.

Граната не разорвалась.

- Запал… Ох!.. В кармане остался… Разрази тебя… - ужасно выбранился дядя Осип, вцепившись в волосы. - Разиня беспамятная… запал! - ругал он себя и драл лохмы.

Вороной уже мчал на него. Солдаты подхватили с травы белую жестяную бутылку…

А Шурка, не помня себя, все рвался к отцу, его удерживали. Кричащий, бранящийся, плачущий народ заслонил от него то, что лежало у перевернутой тележки в темной луже. Яшка схватил Шурку за плечо, он вырвался, оттолкнул бледную Катьку, мешавшую ему.

Он побежал в село, не зная, зачем. Нет, он знал, зачем, он побежал к матери сказать об отце, искать у нее защиты, как это делал всегда, когда был совсем маленький, и ему было очень больно. Он бежал и плакал, падал, запинаясь, поднимался и опять бежал.

В переулке, на дороге к избе, ему попалась навстречу веселая бабка Ольга Бородухина.

- Санька, родимый! Серденько-то подсказало радость? - позвала она, и каждая морщинка на ее печеном лице улыбалась ему. - Иди, иди скорееча домой… Мамка тебе сестренку принесла… да красавицу, здоровячку… еле разродилась… Беги, смотри!

Но Шурка не побежал и не сразу понял, о чем болтает, смеется бабка Ольга. А поняв, все равно не послушался. Он не имел права идти домой и рассказать матери о том страшном, непоправимом, что произошло с отцом.

И он бросился прочь от избы, сам не зная, куда.

Глава XIX
ГОРЬКОЕ, НЕПОНЯТНОЕ ВРЕМЯ

Отца и Франца похоронили в одной могиле. День был будний, а народу собралось полное кладбище. Только Шуркина мать лежала в избе без памяти да сидели уже в остроге дяденька Никита Аладьин, как товарищ председателя Совета, распорядившийся косить барский луг, пастух Евсей Захаров, в его хоромах собирались всегда советчики, и Осип Тюкни за гранату, хотя она и не разорвалась. Батюшка в золоченой старенькой ризе, и сам старенький, сдавший за зиму и весну, был растерянногрустный, усталый и как бы задумавшийся, это все заметили. Он еле двигался, отпевал неслышно, однако ничего не пропустил, исполнил все, как положено. Отец Петр, как говорили, сам предложил хоронить убитых на кладбище, не за оградой, и место указал неподалеку от алтаря, вблизи свежей могилы тети Клавдии и зеленого бугорка питерщика-мастерового Прохора. Все были довольны попом, его распоряжениями.

Когда засыпали, в пять лопат, охотниками, глубокую, красной сырой глины, могилу, отец Петр, перекрестясь, отдохнувши, сказал, словно в чем-то оправдываясь, что вера у людей бывает разная, бог один. И это народу опять понравилось. Батюшка сразу не ушел за дьяконом и дьячком, понюхал, отвернувшись, табачку и еще сказал, что грешно злобиться на других, кто бы они ни были. Надобно завсегда жить добрыми и справедливыми, помогать друг другу, как велит господь и наказывает православная церковь. Поп точно осудил Крылова с его волжским лугом, лишней землей и сосновым заповедным, и тоже лишним, бором в Заполе, и пьяного офицера осудил, убившего Шуркиного отца и пленного Франца, хотя офицера того уже не было в живых.

Мужики, без картузов, с полотенцами, на которых несли гробы с убитыми, хмуро-одобрительно молчали, а бабы все время тихонько плакали, жалели Шуркину мамку и в открытую говорили промежду себя, что всевышний покарал зверя в белом мундире. Он тогда, на лугу, чуть протрезвев, струсив, записал всех, против их воли, в свидетели, что защищался, его самого чуть не убили, стреляли дважды и гранату швыряли, чудом спасся. А свидетели, слава богу, и не понадобились: когда он в тот раз возвращался в уезд, впереди своей команды, верхом, в лесу, в глухом ельнике, кто-то из солдат, точно сговорясь, бабахнул ему в спину и убил наповал. Бабы уверяли, что проклятущий зверюга так и остался валяться на лесной дороге. Вороной конь, задевая пустыми стременами за кусты можжевельника, царапая в кровь бока, умчался к городу, а солдаты, покидав ружья, разбрелись кто куда: по домам, может, и дальше, от греха.

Так это было или нет, взаправду не скажешь, но офицера солдаты убили, это точно. На другой день прискакала в село милиция и арестовала троих "зачинщиков" покоса. Хорошо, что Терентий Крайнов с Кирюхой Косоротым и охраной с железнодорожного моста опоздали тогда на луг, было бы наверняка арестованных побольше.

Непонятно, как народ после всего, что случилось, не побоялся и не постеснялся сушить и огребать волжское сено. Пустоглазый из усадьбы сунулся было на луг, послал пленных с граблями убирать гороховину и осоку, метать в стога. Ганса и Карла с Янеком мужики прогнали и грабли отняли. А снохи Василия Апостола и жинка Трофима Беженца сами отказались идти на луг. Даже Тася, не любившая сидеть в людской сложа руки, не пошла.

Вот так и вышло, что поделили и развезли мужики и бабы волжское сенцо по своим сараям и амбарам. И Шурке с Яшкой привезли на гумно ихнюю с Францем долю, не забыли, и ребята убрали ее сразу в сарай, навалили охапками порядочную, душную и колючую груду около высушенной, мягкой гуменины, вкусной, как чай, не мешая сено одно с другим, как наказала бабуша Матрена. Она не поленилась, оставила на минуту Машутку и больную мамку, прибрела с палкой на гумно, в сарай, и все проверила.

Корм для скота всегда останется кормом, дороже и важнее его не бывает ничего в крестьянском хозяйстве, разве что хлеб. Оказывается, что бы ни произошло, самое лютое и невозможное, - беда, какой другой не бывает на свете, надобно помнить о зиме и корове. Это была необходимая домашняя забота, с которой ребята столкнулись, как взрослые, впервые, но помнить сейчас о ней, этой заботе, знать ее, тоже было как-то странно и больно…

Девочку крестили в воскресенье, после обедни, назвали Машуткой, в память батиной матери. Крестным отцом вызвался быть дяденька Иван Алексеевич Косоуров, а крестной матерью напросилась сестрица Аннушка, помогавшая в эти страшные дни бабуше по дому. Не успел народ прийти из церкви, как стало известно, что в усадьбе сбежал управляло, питерский приказчик. Он оставил за себя Тасю, которая на зависть жинке Беженца, исправляла уже обязанности старшей работницы, сказал, что едет по делам в Рыбинск, но люди видели на станции, что садился он в почтовый, на Петроград. Елизавета и Дарья обрадовались, бросили работу, праздновали воскресенье, а Трофимова жинка, словно озоруя, капризничая, сказалась больной. Вечером скотина, придя с пастбища, подоен а я, непоеная, жалко мычала у скотного двора и разбредалась по усадебному гумну. Заплаканная, встревоженная Тася не успевала бегать с подойником от одной коровы к другой. Пленные пробовали присаживаться на корточки с ведрами к коровам, те лягались и не сдавали молока.

Назад Дальше