Две березы на холме - Татьяна Поликарпова 4 стр.


Дорога домой

Эх, дорога, дорога! По полям, по лесам, через ложбины и овраги! Небо над головой да земля под ногами, а впереди - дом! Родной твой дом, где не только мама и бабушка, братик и папа, каждая курица на улице - родная; каждая щепка на дворе, и трава, и тропки, и дорожки, и поросенок в луже, и самый вид улицы, домов и встречных людей, и лес вдали за полем, видный от моего дома, и тополя, тополя мои - все мое, родное, доброе и безопасное…

Но все это еще впереди, мне еще предстоит заработать эту радость, прошагав десять километров, отделяющих меня от дома. И только когда эти километры останутся за спиной - работа моих ног, плеч и рук, моего сердца, спешащего больше, чем ноги, моих легких, вдыхающих прохладный сентябрьский воздух, чтоб билось сердце и шагали ноги, - тогда только эта работа превратится в радость возвращения домой. Если б было можно, если б был у нас самолет, машина, а еще лучше, если б, как в сказке: закрой глаза и открой глаза - и ты уже среди своих, - о, если б можно было так! Чтобы все время, отпущенное на десять километров, проглотить залпом! Одним глотком!

Но нам предстояло выпить всю дорогу маленькими глотками шагов. Время растворяло нетерпение. Как бы мы ни бежали, выйдя в субботу за околицу Пеньков, простор без края и конца, прятавший в себе и большой лес и маленький, два оврага и два поля - все, что предстояло нам пройти, - простор, наполненный голубым воздухом, чуть влажным, упругим, пахнущим горьковато палым листом и дымом, гасил наш бег и нетерпение, и мы - крохотные букашки под неоглядным небом, среди медленно подымающихся и плавно нисходящих увалов, то серовато-золотистых (жнивье), то вспаханных влажно-черных или коричневатых, кое-где как ржавчиной-медянкой тронутых пятнами всходящей озими, - мы увязали в этом неторопливом мире и перенимали его ритм - ритм плывущих по небу облаков или бурьяна, колеблемого ветром. Но ведь и медленные облака, и чернобыльник, или полынь, покачивающиеся на неподвижном стебле, достигали каждый своей какой-то цели, известной им самим и больше никому. Достигали, конечно, иначе не плыли бы облака, не качалась бы бурьян-трава на обочине дороги. И наш шаг скоро становился размеренно-неторопливым. Мы уже не спорили с пространством, с дорогой, мы подчинялись им, и дорога несла нас, как река несет щепку: попробуйте угнаться за плывущей щепкой; вы можете ее перегнать, но скоро выбьетесь из сил, а она как ни в чем не бывало обгонит вас, неустанно и без спешки продолжая свой путь, путь реки.

И все нетерпение, с которым мы, уходя из Пеньков, ждали встречи с домом, по мере пути расходовалось на дорогу и тем самым причисляло саму ее к дому, превращало в одну из примет дома. В длинную, постепенно разматывающуюся примету.

Вера, Шура, Энгельс, Лена, Степка Садов и я… Котомки за плечами, у кого-то и в руке по узелку. Свободные, как птицы, только вот жаль - без крыльев.

- Мы такие страусы, - говорит Энгелька и начинает выкидывать длинными тонкими ногами и вытаращивать свои и без того большие выпуклые черные глаза.

- Ты не страус, а жираф, - назидательно поправляет его Шура с такой серьезностью, будто он и вправду нечаянно ошибся, не тем словом назвался, а на самом-то деле он и есть жираф.

Мне стало так смешно, что я прямо закатилась от смеха, даже присела. И все стали смеяться уже надо мной.

Но ребята шага не останавливали. И я догоняла их. В душе поудивлялась над собой: как я могу сейчас смеяться? Ведь я больше всех хочу домой, я точно это знаю, просто потому, что невозможно хотеть больше, чем я, - и вот смеюсь, да еще и остановилась! А они идут… Мы идем. Я иду.

- Ты идешь? - толкаю я плечом Шурку. Она смотрит на меня, как на дурочку. Но я не даю ей слова сказать. - Она идет? - показываю глазами на Веру. - Он идет? - киваю на Энгельку.

- Ты чё, сдурела? - орет наконец Шурка.

Вера, улыбаясь, как всегда, таинственно оглядывается на нас.

Только Лена хохочет, она поняла меня.

- Это она спряжение повторяет! Глаголы!

- Эх, Шурочка-каурочка, пристежечка моя! - стала я приговаривать в такт шагам, подражая частушкам. - Ходили мы, гуляли мы в далекие края!

И Шура не рассердилась на "каурочку" и "пристежечку", потому что я напомнила ей, как мы давным-давно, до войны, когда были еще маленькие - я после второго класса, а Шура после третьего, - тайком ушли из дома, "в экспедицию", как мы говорили, за полезными ископаемыми. Решили уйти далеко, а дошли вот до этих самых Пеньков. Пришли мы туда просто потому, что не знали, в какую сторону податься, а в Пеньках жила Шуркина бабушка. Как идти, Шура и сама не знала, только помнила, в какой стороне. Дорога сама нас привела.

- Вот и Куриный овраг. Видишь? - спросила Шура.

- Ага, он, Куриный!

- Почему Куриный? Название, что ли? - спросил Энгелька.

- Это мы сами его так назвали. Вот погоди, его пройдем, покажем тебе другой, тогда поймешь, почему этот Куриный.

- Маленький он, вот и куриный, - догадался Энгельс.

- Ага! Мы тогда тот, большой, миновали, дошли до этого. - "Ну, - говорим, - этот и курица вброд перейдет!" Вот и назвали - Куриный!

- Погодите, весна настанет, - пообещала Лена. - Начнется половодье, он вам покажет "куриный". Верхом на лошади не переберешься.

Мы примолкли, внимательней присматриваясь к месту. Совсем мелкая ложбинка этот Куриный. Словно великан приложил здесь палец к земле и слегка прижал. Осталась длинная вмятина от пальца. И поля перекосило этим великанским следом, наклонило к ложбинке с обеих ее сторон. Я оглянулась: поле от Пеньков до Куриного плавно круглилось, словно поверхность глобуса. Так что весной добрая половина снегов со всего поля водой стекала сюда. А было отсюда до Пеньков километра четыре. Да и с той стороны от близкого уже леса сюда шел уклон, сюда должны были сбегать снеговые ручьи.

- Вот тебе и Куриный! - съязвил Энгелька, перехватив мой взгляд.

- А вот и Куриный! Что, слоновий он тебе, что ли, или коровий?

Чувствовала я, что не то говорю. Не то ведь было главное, как мы назвали овражек. Главное - то, что имя само по себе родилось, не искали мы его. А есть имя - есть память. Так ведь? Вот будешь ты, Энгелька, рассказывать нам: "Дошел я тогда до оврага… Ну, того, который на том последнем поле перед Пеньками". Вот сколько надо сказать. А только скажешь: "Дошел я до Куриного" - и все ясно. И все видно: и где поле, и какой вид во все стороны: вон лес впереди, а налево от него, за глубоким оврагом, на холме, березки растут - одна большенькая, прямая, а другая поменьше и покривей. Вот что сразу увидишь при одном только слове. А Шура еще, конечно, вспомнит тот жаркий довоенный июньский день, и какая была зелень, и какое небо, и какой настоящий хлеб несли мы с собой в узелках, когда она услышит это название - Куриный овраг. Потому что как раз в тот день безымянный овраг получил от нас свое имя.

Но я, чувствуя это все, не понимала, в чем же несправедливость Энгелькиной насмешки, и только сердилась и говорила не то.

- Вот что, - сказала Шура, - Куриный перешли - значит, считай, скоро полдороги останется до дому!

И этим успокоила всех. Куриный - хорошая примета. Я молча показала Энгельке язык, а он побежал за мной, крича:

- Кто дразнится, тому достанется!

Девчонки смеялись над нами. Они не побежали вдогонку, но мы скоро запыхались, и они, не убыстряя шага, догнали нас.

Подползая к лесу, дорога пробиралась по самому краю того глубокого оврага, о котором мы говорили. Овраг, хоть глубокий, не рос, землю не разрушал - склоны его сплошь были травяные, дернистые. И кустарника в нем не было, и дно совсем ровное, как поле, как лужайка. Странный такой овраг. Не подчиненный законам географии, по которым каждый овраг, если не порос деревьями или кустами, должен разрушаться, расти, оползать под действием текущих вод. Летом овраг был ровно зелен, а теперь он изжелта-серо-бурый (только что не малиновый) с зелеными подпалинами в глубине, у корней трав. Густая, короткая, как щетка, трава. Овраг раза два выкашивают за лето.

- Глубокий, - с одобрением сказал Энгелька, глянув вдоль оврага. - Вот и назовем его так, ладно, Даша? - Энгелька ко мне подлизывался.

- А чего его называть? И так уже зовут. Глубокий да глубокий! Какой же еще? - сварливым голосом сказала Шура, а мне стало Энгельса жалко.

- Ну, пусть уж! Все зовут просто так, а мы будем знать, что это его имя. Чтоб писать с большой буквы.

- Ага, Ленка? - попросил Энгелька разрешения у старшей сестры.

- Что и говорить! Все овраги окрестили! - согласилась милостливо Лена.

А уже и лес надвигался на нас: шуршащий, пахнущий сладко влажной древесиной - осиновой и еловой, грибами, тлеющим на землистом. Палый лист, превращаясь в лесную землю, испускал х - чистый, слабо горчащий, так слабо, чуть-чуть, что хотелось вдыхать воздух глубоко-глубоко, чтоб, наконец, явственнее - языком, нёбом - уловить эту горечь, понять, наконец, какая же она сладкая. Но вдох кончался, а ты оставалась ненасытной. И снова вдох - прохладный, дразнящий нёбо.

В поле было сухо, а в лесу оказалось сыро. Поэтому мы пошли опушкой, а не через лес, где путь чуть короче, прямее. Но и вдоль опушки идти трудней, чем в поле: глубокие, кочкастые колеи, а у самых деревьев кочки травяные - тоже, наверное, когда-то изъездили, изранили землю тележные кованые колеса. Травой-то затянуло, а шрамы остались. Неловко идти. Ноги подвертываются. А идти, как на грех, хочется быстрей: темновато стало в тени леса. Солнце за его макушки перевалило, сумеречнее здесь, будто туча нашла, будто вечер нас подстерег.

Замолчали все, ковыляем, с кочки на кочку поскакиваем, только сумки наши подпрыгивают. Но вот ветерком в лицо потянуло свежим, полевым - земляным. И вдруг лес оборвался, отстал от нас! И направо, как и слева, открылась даль. Кромка леса резко вправо взяла, наша дорога отделилась от нее и - наискось, через поле. Впереди, пересекая дорогу, еще виднелись деревья, ставшие в линеечку, но мы знали: это уже последняя мета, за ней откроются нам совхозные первые постройки: ферма, силосная башня - справа, слева - дома. И первый двор - Вазыха Ибрагимова, с которым я училась до пятого класса. Дальше учиться он не стал, потому что пошел работать - помогать на тракторе своему брату: то прицепщиком, то на сеялке.

За теми деревьями, которые сейчас видны, - они на меже, - начинается совхозная земля, своя, известная. Оттуда уже без поворотов бросится дорога напрямик к дому Вазыха, а по бокам, на почтительном отдалении от нее, будут спешить узенькие перелески. Летом, да и сейчас еще, пока листва в силе, подумаешь, что это леса. А зимой уже не подумаешь: за стволами и голыми ветками - совсем близко - сквозит пустота следующего поля.

Так бежала впереди нас наша память, прокладывая дорогу ногам.

Дома и Пеньки нипочем

Последние десятки метров - по совхозной улице, мимо нашей колы, мимо конторы, к дому - мы с Шуркой бежали так, что в самом деле не чувствовали земли под ногами. Будто одним сильным порывом бури несло нас к высокому, двухэтажному, большеоконному дому, окруженному важными тополями. Они простерли свои могучие ветви над домом, над дорогой и тропками, со всех сторон спешащими к нему. А теперь они тянулись к нам так же напряженно и страстно, как рвались навстречу им наши сердца.

Как только не сдвинулись с места эти деревья? Как не выскочило вон мое сердце? Вихрь по лестнице вверх! Рву дверь в темных сенях. Ничего не вижу в нашей темной, безоконной кухне. Но вот свет возник. Бабушка открывает дверь из комнаты. Я обхватываю ее обеими руками, зарываюсь лицом в нее и только чувствую родной запах, только слышу, как где-то между мною и ею колотится мое не выскочившее все-таки сердце: "Дома! Дома! Дома!!!" Я не помню, не знаю и знать не хочу, что только день быть мне здесь, только два вечера и две ночи. В это мгновение я дома. И навсегда. Я пришла, и все тут. Я вернулась к себе. Главное счастье даже не в том было, что здесь все родное, все насквозь знакомое, обжитое и свое: что хочешь бери, не думая, можно ли; что хочешь делай; беги куда вздумается, не опасаясь - вдруг встретишь недруга, злобу.

Главное счастье было в том, что здесь не надо было думать, что о тебе другие думают. Я здесь для всех и каждого - дома или на улице - была точно такой же, как и сама для себя. Даже и не догадывалась, что могло быть иначе, пока не попала в Пеньки - в школу и в дом к тете Ене. Это там дали мне почувствовать, что меня видят и понимают совсем не так, как надо, как есть на самом деле. И тетя Еня, и еще этот Лешка - "глядельщик"… Неизвестно, что он думает, известно только, что не так.

Сейчас, обнимая бабушку, скидывая пальто, приплясывая, подпрыгивая, вертясь по комнатам и кривляясь, хохоча и издавая радостные вопли, я понимала, ощущала, как слой за слоем сбрасываю с себя защитную броню. Будто были на мне тулуп, полушубок, ватные брюки, валенки выше колен, шаль, перехлестнутая крест-накрест через грудь и завязанная на спине, - наряд, в котором не шевельнешься, не согнешься.

И только сейчас, оставшись в одном тонком гибком платьице, в теплой безопасной комнате, поняла я, какую броню таскала на себе в Пеньках - и днем и ночью, изо дня в день!

Бабушка села на свою кровать и смотрела, как я беснуюсь, покачивая головой и улыбаясь, - я хоть и бесилась и вопила, но видела, что, несмотря на улыбку, лицо ее было грустным, а не веселым. Тогда я забралась к ней на кровать, прижалась к худенькому ее плечу щекой.

- Наскучилась? - спросила она.

- Ага!

- А мне без тебя плохо. То то надо, то другое. Послать бы Дашеньку, ан нет ее. Теперь уж мама старается все с утра сделать. Или в обед - бегом-бегом.

- А Манька как? - спросила я о корове.

- За Манькой сама хожу, встречаю, когда мама занята.

- Сегодня я пойду, ладно?

- А не устала?

- Я-то? Да ты что! Я сейчас сто дел могу сделать!

- Ух ты! Расхорохорилась наша Дарья, что твоя Марья! Давай сначала поешь. Вчера муки получили, чисто пшеничной, целых два кило. Я завариху сделала. На молоке, в честь твоего приезда.

- Ой, бабуся! Вот здорово!

Чистую муку обычно берегли для подмески в картофельное тесто, а тут завариха из муки, да еще на молоке!

Я старалась сначала только лизать ложку, обмакивая ее в сметанообразную массу, чтоб растянуть удовольствие, но скоро не выдержала - уж лучше как следует почувствовать сладкий ее вкус. Наверное, потому, что уже давно, целую вечность, с тех пор как началась война, сахар стал редкостью для нас - язык научился отмечать и самую маленькую малость сладкого. Завариха - пшеничная мука, заваренная в молоке, - казалась сладковатой, а сливочный привкус молока - сдобный, тающе-неуловимый, сытный - дразнил и радовал; кремообразную нежную массу хотелось и подольше задержать во рту, на языке, и в то же время жадно глотать - глотать ее так легко! - чтоб насытиться.

- Удивляюсь, - сказала я бабушке, - зачем до войны, когда муки было сколько хочешь - ведь да? (Бабушка кивнула, соглашаясь.) - зачем тогда ты варила какие-то супы да котлеты еще делала. Надо было варить одну завариху! Вот кончится война, буду есть только завариху! Из пшеничной муки на молоке! Целую кастрюлю - на завтрак, обед и ужин! И пусть всегда стоит кастрюля с теплой заварихой на плите; захотела - подбежала с ложкой: хвать-хвать! Здорово! Да ведь, бабуся?

Бабушка смеялась, будто она про меня что-то другое думала, чего еще я не знаю.

- Ой, посмотрю я на тебя после войны, как ты будешь одну завариху есть!

- И буду! Ты, наверное, думаешь, я про булочки, про пирожное забыла, да? Ничего я не забыла, а просто они в сравнении вот с такой заваришечкой - нца-нца! - никуда не годятся! Вот!

Я выскребла тарелку дочиста. Я бы съела еще три раза по столько да еще и четверть столько, но не просила добавки. Бабушка и сама знает, что я еще хочу; было б можно, сама бы налила, не спрашивая. Раз не дает, значит, больше нельзя.

- Спасибо, бабусь! Лучше торта!

И почему это так стало теперь? Только от обеда, а есть хочется почти так же - во всяком случае, еще раз пообедать можно. То есть, если уж правду сказать, в любое время дня можно бы пообедать.

Особенно хочется есть сразу как поешь. Немного времени пройдет - и лучше. Знаешь это, а все равно свой живот не уговоришь: ему бы, животу, еще тарелочку… У-уу, жадина! Наверное, знает про это бабуся. Она ставит передо мной чашку с молоком и кладет свою знаменитую картофельную булочку. На вид она совсем настоящая, румяная, а внутри серовато-синеватая. Все равно вкусная, особенно с молоком.

Настоящий пир!

- Я сегодня все испекла, - говорит бабушка, - чтоб папа с мамой вечером свободны были от терки.

А я смотрю на нее - на темные ее глаза, седые пряди в темных волосах, гладко зачесанных надо лбом, запавшие смуглые щеки, такие нежные, если их погладить, - и думаю, что лучше, чем моя, нет на свете бабушки.

Я хватаю ее руку - узловатые, но все равно тонкие пальцы, голубые пухлые вены худощавых запястий - и прижимаюсь к ним лицом.

"Если бы не мама, мы бы, наверное, теперь и жить не смогли" - так говорит о бабушке моя мама.

Уж что касается меня, так это точно: с кем бы я дружила? Ведь маму я почти не видела, даже когда дома жила, а не в Пеньках. Всюду и везде с бабушкой. И по хозяйству - бабушка мой главный командир и учитель; и в лес - бабушкино тихое восхищение всем вокруг, ее внимание к каждому цветку и козявке и меня настраивало. Так самая ранняя пичуга настраивает на песню птичий хор. Это тоже мне бабушка объяснила: какая птица раньше встает, та и песню начинает, а остальные подхватывают, спросонья им кажется, что песню они сами придумали. Так говорила мне бабушка, когда рано будила.

Рассказать бы ей сейчас, вот прямо в ее руки, не подымая головы, не открывая глаз, про все, что свалилось на меня в Пеньках, про Лешку-"глядельщика", про страх перед ним, про недреманное око Мелентия Фомича, про тетю Еню и Тоню Антипову. Но я почему-то не могла. То есть я могла, и я рассказывала, что есть у нас учитель, у которого глаза смотрят в разные стороны; есть совсем взрослая девушка в классе; мальчишки ужасно бешеные, носятся, как угорелые кошки. Все, что я рассказывала, было так и не так. Совсем-совсем не так! Но по мере того как я говорила, то, что "не так" - мои собственные страхи, мое горе, - куда-то отступало, уходило. Я уже не помнила о нем! Будто его и не существовало. Все было так и только так! И было весело!

- А ребят-то много? - спрашивала бабушка.

- Да! Только, знаешь, почти у всех мальчишек, кроме троих, одинаковые фамилии, четверо Домоседовых! И двое из них - еще Сашки, Александры! Их только по отчеству и различают. Сначала так было смешно! Учителя еще не знают! Вот и вызывают:

"Домоседов Александр!"

А мы все хором: "Который?"

"Как который? Стало быть, Александр! Домоседов!"

"Их же двое!"

"Действительно, - учитель скажет, - два Александра Домоседова".

А Мелентий Фомич еще и спросил:

"Может, и третий есть, сознавайтесь! Так уж сразу знаки различия придумаем!"

Вот и придумали: у всех в журнале фамилия и имя, а у Сашек Домоседовых еще и отчества!

Назад Дальше