Лазоревый петух моего детства (сборник) - Погодин Радий Петрович 23 стр.


Может, Кузьма остался бы здесь в уважении, может, и воевать пошел отсюда, не случись одна встреча. На участок приняли парня из уголовников, поскольку работать всем нужно. Бойкий уголовник быстро выдвинулся в учетчики. Мужики-лесорубы, текучие, временные, терпели его, но дотерпеть не смогли.

Однажды в пилоправку к Кузьме пришел засекинский мужик его возраста, который Кузьму знал и всю его историю тоже знал. Посидел, выкурил папиросу и начал сбоку:

- Раньше-то пилы были не то что нынче - из шведской стали пилы-то были, а то и английский металл. Говорят, из того металла еще раньше шпаги делали, а потом, значит, пилы.

- И наш металл ничего, - сказал Кузьма. - Из нашего тоже шпаги делали. Небось Суворов не английской шпагой орудовал, небось нашей.

- И то, - согласился мужик. Покряхтел, поскрипел табуреткой. - Кузьма, поделай чего с этим учетчиком. Ну хоть начальству доложи, что ли.

Кузьма знал, что учетчик намеряет меньше, чем напилено, если ему не дают на руку. А если дают - намеряет больше. Так на так у него и сходится.

- Чего же вы сами-то не доложите? - спросил он. - Мою работу он не учитывает.

Мужик помялся, покряхтел, туже заскрипел табуреткой и еще папироску выкурил.

- Да ведь уголовный он. Гляди, пырнет ножиком, и концы в лес.

- А меня не пырнет?

- Ты с ним того, ты с ним из одних мест. Разговор ихний знаешь - тебе ловчее. Ты его пристыди хоть. Говорят, у них закон есть: если по-честному - обижать нельзя. Мы лучше ему по сговору платить будем от каждого, чтобы со всех, без обиды.

Кузьма сидел молча, и мужик молчал, курил одну папироску за другой, потом вдруг налился густой кровью, посиневшей от застойной злости.

- Сделай, Кузьма, не то я пол-литру выпью и хвачу его топором.

- Хватишь? - спросил Кузьма.

- Ух, хвачу…

Кузьма сказал начальнику, чтобы учетчика приструнили.

- Не то быть беде, - объяснил он.

На следующий день учетчик встретил его у столовой. Сапоги у него хромовые в гармошку, а брюки у него черные с напуском, а ворот рубашки поверх пиджака и расстегнут глубоко, чтобы наколки синие были на виду. Поколупывая землю носком сапога, учетчик сказал, шепелявя и присвистывая:

- Ну ты, олень, лось, это ты мне растырку ладишь? Ну, я тебе приделаю, падла дешевая.

Кузьма отстранил его рукой от двери. Получил щи в окошке, пошел на свое место за дощатым столом на козлах, где всегда сидел. На его месте сидел учетчик. Поняв, что учетчик сел на его место специально, чтобы завести скандал, а может, и драку, Кузьма, обойдя стол, сел с другой стороны - лесорубы подвинулись, освободив ему место.

Учетчик зубоскалил и пыжился, пока что в рамках дозволенного сыпал матом, чмокал, и присвистывал, и шепелявил. Парни, сидевшие возле него, посмеивались и тоже пыжились, поглядывая на мужиков, старших возрастом, снисходительно и победно. Учетчиковы похлопывания и подмигивания, учетчикова блатная дружба и бойкость будоражили их.

- Вот он, - неожиданно сказал учетчик, кивнув на Кузьму. - Эксплуататор беспорточного занюханного крестьянства. Я вор? Я перед ним цыпленок, сука буду. Он же кулак. Он с вас семь шкур драл. Кулак кулаком и остался. Небось на делянку не идет - устроился, пилы точит, а вы его обрабатываете, как будто мы сами не мужики, сами пилу наточить не можем. Я бы ему шнифты выколол, кишки вынул и на березе сушить повесил. Ишь рожа - кирпича просит.

Парни посмеивались. Мужики посматривали на Кузьму исподлобья, глаза их как бы подталкивали его. Кузьма щи хлебал. Тошнота подступала к горлу, в ушах стоял размеренный стук, словно отбивали где-то рядом лопату на бабке, как косу.

Учетчик наклонился к нему через стол.

- Ну ты, враг народа, чего молчишь?

Кузьма встал… и грохнул учетчика закаменевшим кулаком по темени.

В районе, у следователя, в присутствии Кузьмы мужик засекинский, который просил заступиться, говорил следователю запальчивым голосом и в Кузьму пальцем тыкал:

- Я ни за того не заступлюсь, ни за этого. Одного поля ягода - душегубцы. Наше дело лес пилить, и вы нас не впутывайте…

Кузьму посадили под следствие в тюрьму…

А из тюрьмы его вывел немецкий солдат с автоматом. В канцелярии за столом - офицер в черной форме. За его плечом - переводчик. Офицер держал в руках папку. Через переводчика он долго и дотошно, как на следствии, спрашивал о причинах убийства, о Кузьмовой жизни, потом положил папку в шкаф. Потом долго думал. Потом долго говорил что-то переводчику ровным голосом.

- Что было, то сплыло, - сказал переводчик. - Начнешь новую жизнь. Он долго внушал Кузьме о возможностях, которые наконец открываются перед темным россиянином. Кузьма слушал плохо, тупо. Он был как бы пустой изнутри - душа словно спряталась куда-то на время, а быть может, и совсем оставила его. Отчетливой была у Кузьмы лишь досада, что в суматохе отступления его не успели судить и оставили его немцам.

Писарь-солдат оформил ему документы, приклеив фотокарточку, взятую из тюремного дела.

Кузьма шел от тюрьмы по пустым мощеным улицам районного города, где когда-то бывали шумные ярмарки, где он с отцом покупал лошадей и фабричный товар, продавал зерно, и муку, и масло, и мясо, и творог, короче - все, чем живет и торгует крестьянин.

Последние дни арестованных не кормили. Шел он голодный, показывал документы, когда спрашивали патрули и солдаты. Какая-то женщина дала ему хлеба, печалясь в общем, широком смысле. Она спросила, надолго ли наши ушли, как он думает?

- Не знаю, - ответил Кузьма. - Не думаю.

Но думал, и не понимал, и кручинился оттого, что армия отступает. Лишь на какой-то миг пригрезилось ему чувство отмщения, но он тут же отмахнулся от этой грезы, потому что мстить было некому.

Бургомистр, незнакомый ему мужик, после разговоров и выяснений предложил Кузьме работать на засекинской водяной мельнице старшим мельником, убеждая: мол, когда установится порядок и все придет в свою норму, он станет по праву этой мельницы хозяином. От мельницы Кузьма отказался. Бургомистр предложил ему пекарню и торговлю хлебом по специальным карточкам, которые у немцев были заготовлены, говорят, еще до начала войны. На хлебную торговлю Кузьма согласился. Хлеб - всегда хлеб.

Он получил продукты, выписанные ему бургомистром, - конфеты-подушечки, печенье и манку. Хлеба печеного не было. Он стал бы хлеб печь, стал бы его продавать по карточкам, взял бы на себя ненависть и презрение очередей, лишь бы не в Засекине, лишь бы не подумали, что он пришел за своим - своего у него там не было. Но судьба распорядилась иначе.

Проходя мимо станции, Кузьма услышал выстрелы за пакгаузом. Что его туда потянуло? Трое полицаев в пиджаках, подпоясанных солдатскими ремнями с подсумками, расстреливали раненых-перераненых красноармейцев. Стреляли они неловко, злобно-жестоко, нервничая и потея, - так плохой лесоруб, кромсая и злясь, рубит дерево и так искалечит комель, что полкубометра уйдет в щепу, а дерево все стоит, молчаливое и зеленое, а когда падать начнет, то расколется вдоль и зависнет на высокой отщепине, изуродованным комлем кверху. На такое дерево смотреть больно и страшно, и трудно свалить его на землю, и опасно.

Ближе всех, как бы на два шага вперед, на земле лежал пожилой командир, вползший спиной на кучу черного угля. Молокосос с винтовкой, запалясь, пускал в него пулю за пулей. Командир хрипел, на губах у него была красная пена, а в глазах простое презрение. Кузьма подскочил к парню, не помня себя, дал ему в зубы.

Парень и двое других вскинулись на Кузьму, но тут послышался жесткий и властный немецкий окрик. Только сейчас Кузьма разглядел, что в сторонке, возле пакгауза, стоят немцы. Высокий офицер в кожаном плаще, с повязкой на рукаве подошел, отобрал у парня винтовку, отдал ее Кузьме.

- Быстрее. Нам уже надоело смотреть на это. - Он показал на парней.

Только тут Кузьма понял, в какое дело ввязался, и не знал, что сказать раненым, лежащим на земле. Некоторые из них пытались подняться на ноги, ползли на четвереньках.

- Стреляй, батя, - сказал ближний к Кузьме раненый, стоявший со связанными руками. - Не томи. Не дай над нами куражиться.

- Вот он, божий суд надо мной… Но хоть вы меня не судите, солдаты…

- Стреляй, сволочь, стреляй! - закричал другой раненый, бледный и молодой, и разорвал на груди гимнастерку.

Кузьма зажмурился. Потом медленно посмотрел в небо, срезал пулей пролетевшую над березой ворону, бросил винтовку и, пошатываясь, пошел прочь от пакгауза. Немцы его догнали. Офицер в черном поднял за крыло подстреленную ворону. Он думал о чем-то своем, посвистывая и шевеля аккуратной белесой бровью.

- Гут, хорошо. Дай документы.

Переоформили Кузьму с хлебной торговли на должность старшего полицая.

Три дня Кузьма пил. Ему не мешали. Три дня Кузьма повторял: "Это она меня судит, САМА… Россия…"

Разноцветная живая зелень, которая еще совсем недавно текла по лесам, как живая кровь, остановилась в его зрении как краска, как сверкающий неестественный лик. Все вокруг стало в трещинах, мертвое и холодное. Поля не поля - ядовитые шлаки и окислы. Бугры как отвалы. Озеро уже не озеро - синий камень. Мертвыми стали избы, будто их сплели пауки на камнях и в трещинах камней. Люди не люди - пустые одежды. Ветер с лугов бил не ветром - жаром сгоревшего дома.

- В первый раз меня суд судил - суд новой жизни. Во второй раз - немец помиловал. А сейчас она меня судит - САМА… Она от меня ответа требует: кто же ты есть, Кузьма Прохоров? Кто? Или ты свои обиды выше ЕЕ вознес?.. - бормотал Кузьма.

Год он прожил с темнотой в голове. Расстрелов и прочей казни всегда избегал, предоставлял это дело невесть откуда наползшим и невесть какой душой живущим парням. Иногда они пытались вызвать его на откровенность и расхлюпывались перед ним в слезах, называя: "Наш батя. Отец родной". Кузьма отвечал: "Не отец я вам, и вы друг другу не братья. Все мы здесь - каждый сам по себе. Под судом и следствием. И каждый пусть свое при себе держит".

Как-то, придя в Засекино за населением, чтобы на работу шли на починку дорог, Кузьма остановился у церкви, возле могил с порушенными крестами. Он ходил от креста к кресту. Фамилии, высеченные на камне, входили в его темную голову и, словно расталкивая темноту, освобождали место для ясных воспоминаний. Завертелись ветрянки, заскрипели, засвистели, запели - пошли гармошками по полям будить мертвых. Кузьма подошел к плите, под которой лежала вдовица, и, расчистив часть надписи, засыпанной прахом травы и листьев, прочитал строчку: "Заклан от сотворения…" Слова эти не пробудили в нем никаких мыслей, кроме одной, что, хоть и закланный от сотворения новой России, он еще жив зачем-то, зачем-то крутятся в его душе крылья мельниц-ветрянок. Раскопав пальцами землю с угла, тяжело застонав, он приподнял плиту - ящик с винтовкой лежал потемневший, но целый, изъязвленный ходами червей и личинок.

Немцы расстреляли засекинского старого фельдшера, обвинив его в том, что он якобы отравил питьевую воду - колодец у перекрестка в самом центре села, хотя сами, еще наступая, набросали туда черт знает что. Расстреляли фельдшера у колодца, на виду у жителей, специально согнанных к перекрестку.

Ночью Кузьма похоронил старика фельдшера возле церкви и долго сидел, озаряясь в темноте воспоминаниями, и в этих воспоминаниях мельницы-ветрянки отступили как бы на дальний план, как бы для дополнительной красоты к красоте главной. Фельдшер-старик явился перед Кузьмой частью этой теплой земли. В одноосной бричке-таратайке ехал он из глубин Кузьмовой неровной памяти облегчать людские страдания, исцелять, принимать в этот мир новорожденных и провожать отживших свое в мир иной. Явился ему покойный фельдшер как леса, как озера, как травы, как злаки, как бугор возле Малявина, на котором стоят испокон каменные кресты, как легкое небо, на которое дунь, кажется, и оно улетит голубым дымом. Но не сдуть неба, не стронуть под ногами землю. В Кузьмовой голове заполыхали зарницы, буйным клевером зацвела беспокойная мятущаяся тоска, застонало разгоряченное тело: кто же ты есть, Кузьма, русский человек?

С этой ночи немцы часто слышали странный звук, будто сразу со всех сторон, будто мокрым пастушьим кнутом в самом центре неба. Узнали они и значение этого звука, но найти стрелка не могли.

Истребитель чесанул из пулеметов и, накренясь, вошел в протяжную дугу, чтобы снова возникнуть мечом над дорогой. Летчик глядел на сиреневый лес под крылом, на озябшие, белые, как под расстрелом, березы. Ему показалось, что на поляне, едва зеленеющей и поблескивающей непросохшими лужами, столпились немцы. На развороте самолет стал в удобное для стрельбы положение. Но немцы не бросились врассыпную, не попадали на землю, ища у нее защиты, - они поднялись в воздух на широких крыльях, навстречу пулям.

- Тьфу ты, черт, журавли.

Летчик плюнул себе на колено. Десять дней он спал по три часа в сутки. Он стал черным, скуластым и злым. В голову ему пришли два нелепых и неуместных слова - "журавли и березы", словно он собирался писать стихи. А какие же, к черту, стихи, если даже его письма к девушке, что ждала его в городе Сыктывкаре, состояли из четырех слов: "Жив. Отвоюем - прилечу. Жди". Иногда он добавлял еще одно слово: "Целую", но не в каждом письме добавлял это слово - боялся, что ей надоест целоваться с письмом, захочется живых поцелуев.

"Журавли и березы. Журавли и березы, черт побери", - повторял он слова, снова вывел самолет на дорогу и теперь летел навстречу серой волне отступления, рассекая и разбрызгивая ее пулеметами. И все говорил про себя: "Журавли и березы". Даже не говорил, а, скорее, кричал, заглушая этими словами усталость.

Он не услышал свиста снарядов - он почувствовал пушку сердцем, а потом и разглядел ее, пушчонку с раскоряченными пневматическими колесами. Грузовик-тягач уходил от нее в сторону. Вокруг суетилась прислуга. Летчик представил себе пушкаря-наводчика, который ловит его в перекрестье прицела и в быстрой своей голове высчитывает опережение. Представил он и сиденье, на котором, как влитой, сидит наводчик, очень похожее на сиденье конной косилки или конной жатки. Истребитель рванул свечой вверх, чтобы, перекинувшись через спину, выйти на цель.

Володьке было хорошо видно с колокольни, как истребитель пошел свечой в небо и, перевернувшись в вышине через спину, ринулся вниз. На носу у него заблестели острые огоньки. Пушка снизу часто и сухо стреляла, будто лаяла, будто рвалась на цепи. И наводчика Володька видел отчетливо. Он как будто прилип к пушке. Он быстро брал обойму, вставлял ее взамен пустой и снова приникал к прицелу. Он остался один - расчет разбежался по сторонам. Немцы-пехотинцы, попрятавшиеся от истребителя в кустах и в поле, повставали, повылезли. Они стояли вокруг свободно, как зрители.

Самолет шел вниз, как по нитке. Огоньки на носу все сверкали. Вокруг пушки, по раме и на колесах вскидывались искристые фонтаны. Наводчик на пушке все плотнее к ней прижимался. Вот он привстал - так кавалерист встает в стременах в минуту высокого боя и, круто обхватив ногами коня, как бы летит над ним.

- Дядя Кузьма, срежь его. Ну чего же ты - срежь!

Но Кузьма сидел и не двигался, только губы у него шевелились. И все, кто стоял вокруг пушки на порядочном расстоянии, тоже не двигались. А когда истребитель с ревом и все еще посверкивая носовым оружием, врезался в зенитку, когда два бойца наконец обнялись, проломив сталь и дюралюминий, стволы и крылья, когда над местом их поединка взлетел огненный обелиск, немцы-солдаты еще долго стояли.

- Стреляй, дядя Кузьма, - со слезами заорал Володька. - Ишь стоят, глаза вытаращили. Наш летчик - герой.

Кузьма тоже стоял, и его дикий вытаращенный глаз горел необыкновенным огнем.

- Нам помолчать нужно… - сказал он.

Стрелять Кузьма начал, когда немцы, видевшие эту картину, ушли, когда самолет и зенитка догорели, как забытый в лесу костер, а шедшие мимо и ведать не ведали, что здесь случилось. Кузьма долго стрелял в то же место возле леса, потом стал стрелять все реже и реже, выискивая офицеров среди грязных солдат, воспаленных, словно разъеденных чесоткой, несущих еще не остывшее оружие.

Володьке стало тревожно. Он дергался, кусал ногти.

- Поедим, дядя Кузьма, - сказал он. - Отдохнем.

К вечеру, когда движение немцев по дороге спало, бабка Вера направилась было снова идти в Засекино за Володькой. Но уже на дороге передумала, поскольку через Засекино к станции восемь верст крюк, а прямо лесом куда короче. Решила бабка, что Володька непременно на станцию побежал, не пойдет же он до Ленинграда через Засекино пешком шагать. Но на всякий случай - мало ли что! - для спокойствия бабка Вера решила послать в Засекино Сеньку.

Сеньку бабка Вера нашла в школьной избе. Сенька сидел у стены, весь зеленый. Посередке ребятишки картошку ели с тушенкой и с маслом. Запах от картошки шел такой душистый и сытный, что бабка Вера икнула.

- Развалился, - набросилась она на Сеньку и еще раз икнула, но уже по другой причине - разъярясь. - А чтобы дружка поискать, тебя нету. Тебе хорошо. А ему небось плохо. Он убег, иль не знаешь?

- Знаю, - сказал Сенька едва слышно, как выдохнул.

Бабка вмиг пожелала, чтобы Сенька провалился на этом месте, чтобы черти его кишки полоскали и выкручивали, но через миг сообразила, что таким образом делу не поможешь, и сказала Сеньке уже скромным голосом, с просьбой:

- Побеги-ка в Засекино, а, Сенька. Может, он там немцев пережидает. А я на станцию тронусь.

Сенька не ответил, позеленел еще гуще.

- Сенька брюхо спалил, - сказала Маруська, самая младшая.

- Так не хватал бы картошку-то, студил бы! Дуть на нее надо, горячую не глотать… Брюхо-то у тебя совесть заглушило. Совсем обезбожел. Видишь, как другие-то аккуратно едят. А тебе все первому да побольше.

Тамарка Сучалкина, после Сеньки самая старшая, сказала, надувшись:

- Он и не ел вовсе, ни крошечки не взял.

Тамарка подошла, задрала Сеньке рубаху на животе. Сенькин живот был красный, надулся мокрыми прозрачными волдырями. Рубаха на животе была в масляных пятнах. Глаза Сенькины закраснели от боли, а сам он уже из зеленого сделался серым.

- Ах ты Савря! - ахнула бабка. - Вот немцы-то схватят тебя за твое лиходейство. Да кто же картошку-то горячую за рубаху кладет? Ее студить нужно. Если уж воруешь, так прямо с котлом воруй.

Бабка поняла, что сказала нечто неосторожное и несуразное. Перекрестилась, отругала угодников и апостолов и, приказав Сеньке тут сидеть, побежала домой за примочками. Пока она примочки ставила, да Сенькин живот смазывала, да приказывала не прикасаться к волдырям грязными руками и чистыми тоже не прикасаться - а откуда у этих иродов могут быть чистые руки, если они в каждой грязи колупаются, - пока она все это выговаривала, охватила ее тоска. Нужно было ей на станцию бежать, и с каждой минутой все нужнее.

- Ишь чего надумали, занятие себе нашли - картошку красть, да еще с пылу. Ужо я приду со станции, вашим маткам нажалуюсь!

Выкрикнув это, бабка выметнулась из избы, громыхая жесткими, негнущимися сапогами, зашагала на станцию. "Володька, леший сопливый, голодный, замерзший, сидит скорчившись в каком-нибудь сарае или под прелой холодной копешкой, а то и в избе, среди отступающих немцев. Место ли ему среди немцев?! Чего надумал! Я из него дурь-то повытрясу…"

Назад Дальше