Кстати, есть прямо противоположный человеческий тип - тот, что живет и мыслит только на людях, для которого не существует внутренних событий жизни души, но только события публичные, внешние. Ведь часто приходится слышать, как совершенно серьезные люди советуют какому–нибудь бойкому остряку и блестящему сплетнику заняться литературой и начать записывать свои болтливые истории. Если человек следует этим сове: там, то почти всегда понапрасну теряет время.
Так вот… Наша героиня - девушка некрасивая, неостроумная, по самой своей сути одинокая.
Но если хотите знать, то все это совсем не так. Такой человек живет тихо и незаметно до поры, то ли спит он, то ли просто прячется от людей, а потом вдруг является перед нами - и мы не можем понять, да уж он ли это? Пока болтали мы с вами,. судили–рядили, суетились и спорили, он сумел одним скачком догнать и опередить нас. Как это произошло? Чем он занят в своем одиночестве? Какие истины выясняет в беседах с самим собой. Но Марина Морозова вовсе и не считает себя одинокой. У нее есть собеседник. Вернее, даже несколько собеседников, которых она даже будто видит рядом - кого–то справа, кого–то слева, кого–то впереди. Она обращается к ним с разными интонациями - с любовью и страхом, с упреками и надеждами. Она задает им вопросы и ждет ответа, и получает ответы, и снова спрашивает…
Это не совсем норма?.. Мы с вами не такие, не правда ли? Но что мы вообще знаем о норме? Спать в белую ночь - это норма? Ходить с наглухо застегнутым лицом, всегда помня о существовании других, которые осудят, - это норма?
Но вот идет по улице человек и беседует с кем–то, кого мы не видим… Автор утверждает, что это и есть норма. Автор готов видеть этих несуществующих собеседников героини: взметнулось крыло плаща, сверкнул цилиндр…
Какое удивительное небо над Петропавловкой! Ей до слез обидно, что она одна видит это небо. И вместе с тем так прекрасно быть одиой–единственной обладательницей этого громадного гулкого города. Вот сейчас услышишь тяжелый цокот чугунных копыт…
Тяжелозвонкое скаканье
По потрясенной мостовой..
Откуда–то вынырнувший прохожий с подпрыгивающей походкой… Подслушал. Испугалась. Побежала, махая руками - вот–вот взлетит…
Влажные кусты сирени в скверике около дома. Марина ломает ветку, нюхает ее… Сирень пахнет тревогой. Сирень пахнет событием. Сирень пробуждает.
- Знаете, а ведь должно что–то случиться, - говорит Марина вслух кому–то из своих обычных собеседников.
Ложиться спать уже не имело смысла, все равно подниматься в пять утра. Спать Марине и не хотелось - и так проспала всю зиму и всю весну. До четырех шлялась по городу, потом зашла домой, выпила кофе и пошла на свою почту.
В ее сумке лежало письмо, которое она вчера не донесла по адресу и оставила своей сменщице, надеясь, что та донесет. Никак она вчера не могла найти этот дом. Был номер 35, был 39, но 37–го не было. Она спросила у одной старой почтальонши, но та почему–то ничего не ответила, будто в упор не услышала вопроса. И вот письмо лежит как ни в чем не бывало в Марининой почтальонской сумке. Это озаботило ее на все утро. Ну должен же быть дом № 37, если были 35 и 39…
И дом этот действительно существовал как раз там, где ему было положено, вернее, не совсем там, где положено, а чуть позади. Узкий и высокий, словно башня, дом. Квартира номер один должна быть на первом этаже.
Но дверь на первом этаже, которую Марина приняла за обычную дверь, была фальшивой. Легкая выемка в стене, разрисованная под дверь. В этом районе Ленинграда творились и не такие еще чудеса, потому Марина спокойно поднялась на второй этаж. Но и там дверь была ненастоящая. Другой лестницы в этом странном доме не было, и ей только оставалось подниматься все выше и выше, ощупывая в полном недоумении множество фальшивых дверей.
Освещалась лестница единственно дневным светом проникавшим через стеклянную крышу–фонарь. Было тихо, как в стеклянном гробу. Марина, напуганная этой тишиной, начала шаркать ногами, чтоб не было так тихо.
И как только она начала шаркать ногами, где–то на самом верху раздался тихий вздох растворяемой двери.
- Эй! - почти шепотом сказала Марина. - Где тут квартира номер один?
- Здесь, наверху, - отозвался старческий голос. Перед ней стоял почти прозрачный, голубой от старости человек.
- Наконец–то, - сказал он и, взяв Марину за руку, ввел ее в прихожую.
- Вот, письмо, - сказала она, намереваясь уйти.
- Отчего бы вам не пообедать с нами? - предложил старик как старой знакомой или родственнице.
Все в этом доме, а тем более в огромной прихожей квартиры было так странно и загадочно, что Марина согласно кивнула в ответ.
- Анна, можно подавать на стол, - сказал старик и повел Марину в комнату.
Комната была огромная и тоже, как и лестница, освещалась через стеклянную крышу–фонарь. Стены комнаты были увешаны прекрасными старинными гравюрами с видами Петербурга. От того, как менялся свет дня, пропускаемый крышей, казалось, что движутся не облака по небу, а шевелятся волны на гравюрах, качая парусники и весельные лодки, которые плывут куда–то.
- Удивительно, да? - будто угадав ее мысли, сказал старик. Он тоже смотрел на свои гравюры, будто видел их в первый раз.
Марина кивнула, не осмеливаясь сказать хотя бы короткое "да".
- Я слишком привык к этому освещению, к этим гравюрам, но когда появляется кто–то новый, сам опять начинаю видеть странность. И так приятно вспоминается свой первый взгляд на вещи.
Вошла старуха в черном платье. Она шла осанисто и гордо, вокруг ее старчески обвисшей шеи тускло блестело ожерелье из огромных янтарных бусин. Она внесла в комнату поднос с тарелками и столовыми приборами, поставила тарелки на стол, и они вдруг из белых стали розовыми, освещенные проникшими через фонарь лучами солнца. В тарелках было всего–то ложки по три прозрачного янтарного бульона. Возле тарелок она разложила огромные серебряные ложки и ножи. Потом молча показала Марине глазами на стул, и Марина села, взяла ложку.
- Я всю жизнь собираю гравюры, - говорил старик между тем. - И вам я обязательно покажу, что у меня еще есть в шкафах.
Марина глянула на шкафы. Да, там–то уж могло храниться все что угодно.
Она ела бульон большой серебряной ложкой и чувствовала вкус серебра во рту, и это было единственное, что было реально.
Старик листал перед ней пожелтевшие книги, а книги уже не были реальными, они были такими, какие мы читаем во сне. В этих книгах мельтешат самые несовместимые слова и образы, мы восторгаемся ими, хотим запомнить, перечитываем, но перечитать что–либо в этих книгах невозможно, одна мысль и слово с быстротой молнии сменяют другую мысль и другое слово, и новые еще точней и прекрасней предыдущих. Но перечитать ничего нельзя. Только гравюры и остаются неизменными, по–старинному тщательные и четкие.
- Я все думал, где я мог вас видеть, - говорил старик, стоя за ее плечом, - а теперь вот знаю. Видите?
И он тонким своим, голубым прозрачным пальцем показывал на рисунок:
- Вот это Дульсинея Тобосская… Это же вы… А вот это пушкинская Русалка - тоже вы… какое удивительное сходство. А это… Это Антигона…
Марина очнулась в садике на детской площадке. Реальные дети играли реальным мячом. Жирная пенсионерка сидела на скамейке, расставив громадные тумбы ног, и смотрела на Марину со злобной подозрительностью.
Если я схожу с ума, то хорошо, что именно так, а не иначе, подумала Марина. Но нет, я не схожу с ума. Вон тот дом. Дом как дом. Там живут двое обычных стариков. Я смотрела у них картинки, и больше ничего. Да, еще ела бульон. Во рту до сих пор вкус серебра. Просто я не спала сегодня, вот мне и показалось… К ее ногам подкатился красно–синий мяч, и она поддала его ногой.
- Спасибо, тетенька! - закричали дети.
Сумка была абсолютно пуста. Зайти на почту, а потом - спать, спать, спать…
Марина ехала в троллейбусе и, полузакрыв глаза, думала о случившемся с ней за сегодняшний день. Долгий это был день. И странный. Впрочем, в белые ночи всегда так бывает.
Она стояла, держась за высокие поручни, и, несмотря на то, что можно было бы устроиться поудобнее, не хотела менять позу. Боялась уснуть. И еще, скорей по необходимости, чем из любопытства, прислушивалась к разговору двух девчонок, сидящих под ее рукой, и этот разговор ее интересовал.
- Бабу Ягу мне не разрешили, - говорила одна. Эти странные слова звучали так, как спрашивают "кто последний", занимая очередь за макаронами. Опять какая–то нереальность!
- Еще бы! - отвечала вторая. - Темперамента они боятся как огня. Представляешь, меня с моей внешностью в прошлом году заставили делать какую–то там сваху из Островского. Я хотела Настасью Филипповну - нельзя. А я так чувствую в себе этот демонизм.
- Во–во, - перебила другая, - а меня заставляли Настасью Филипповну! А какая я Настасья Филипповна, если я типичная баба Яга?
Ничего от бабы Яги в говорившей девчонке Марина не обнаружила. Та была поразительно, неприлично рыжая и столь же поразительно красивая. Вторая, наоборот, была так себе - этакая слезоточивая моль и, исходя из внешних данных, типичная сваха.
- Но нынешний Мастер, кажется, поумней, - сказала рыжая красавица. - Он четыре года назад набирал, и весь курс остался по распределению в Ленинграде, а это кое–что значит.
- Заранее не надейся, - перебила Моль, - плохая примета. Да и при чем тут Ленинград, лично я хоть в тундру!
- В гробу я видела приметы, - отрезала Рыжая. - Пошли, нам выходить.
Они поднялись со скамейки. Троллейбус был полупустой, и стать рыжей девчонки произвела впечатление на мужское население троллейбуса.
Один, с крысиным лицом никогда никем не любимого человека, сказал вслед Рыжей:
- Еще бы юбку совсем до пупа надела!
- А вам не нравится? - исходя благопристойностью, осведомилась Рыжая.
- Ха! - сделав жалко–презрительное лицо, отозвался Крыса.
Рыжая смерила его долгим, почти любовным взглядом и проворковала:
- Мне вас жаль!
Марине надо было ехать дальше, но она рванулась вслед за девчонками, потому что в силу хоть небольшого, но кое–какого жизненного опыта угадала, куда и зачем едут эти девчонки. И ей вдруг показалось, что именно туда нужно и ей. Они свернули на улицу Белинского, потом… Марина знала, что им на Моховую.
Она шла за девчонками, словно какая–нибудь сыщица–любительница, таковой себя и считала. Рыжая, будто угадав ее мысли, обернулась вдруг и сказала (ей, Марине!):
- Ты как, характерная или героиня?
- Я… Я… не знаю…
- Пошли с нами, посидим–побредим, а то, вижу, ты в первый раз…
- Как ты догадалась? - удивилась Марина.
- На роже написано.
Они сели в скверике на углу Моховой и Белинского.
- Кто тебя так размалевал? - спросила Рыжая.
- Сама.
- Поздравляю, это должно произвести фурор. Вот зеркало, вот лосьон. Сотри с себя всю эту живопись.
Марине вспомнилось, как когда–то, четыре года назад, ее впервые размалевали таким образом девчонки на заводе, и как благодарна она была им за это. Снять с лица эту "живопись" показалось ей предательством по отношению к Лиле, Кубышкиной, Валечке, но Рыжая была так Настырна и уверена в своей правоте, что Марина подчинилась.
- А теперь закрой глаза, я тебя отредактирую! - приказала Рыжая и стала редактировать, в то время как Моль задавала вопросы:
- Что читаешь?
- "Ярмарку тщеславия", - сказала Марина.
- Я не про это, я про материал.,.
- Пока не знаю… Я как–то…
- То есть как не знаешь? Идет на консультацию и не знает!
- Пушкина, - наобум сказала Марина и взглянула наконец в подставленное Рыжей зеркало на свое "отредактированное" лицо.
Это свое лицо понравилось ей гораздо больше предыдущего, и она с благодарностью взглянула на Рыжую, и в ответном взгляде увидела что–то настолько знакомое что захотелось плакать: это был взгляд с в о е г о человека. Удивительный день не кончался.
- В какой десятке идешь? - спросила Рыжая.
- Не знаю.
- Так, может, ты вообще не записалась?
- Н–нет…
- Ладно, пойдем, - властно сказала Рыжая и потащила Марину за собой.
Во рту оставался вкус серебра.
…Зачем она только вошла сюда? Разве плохо ей быть одной и каждой клеточкой чувствовать, что на улице лето, что на ней красивое платье, что она принадлежит сама себе? Вошла - и почувствовала, что платье на ней некрасивое, слишком длинное, волосы торчат в разные стороны, а туфли пыльные, и каблуки на них сбиты. Зачем только там было такое громадное и точное зеркало, зачем столько света, зачем такая нарядная белая лестница? А если посмотреть на девчонок, то лучше вообще закрыть глаза. Правда, самой красивой была все–таки Рыжая.
Рыжая протянула ей темную пудру.
- На, - сказала она, - при электрическом свете можно.
- Говорят, уже сто десять на место, - сказал кто–то рядом.
- Ну ничего, характерных не так уж много… - утешила Рыжая Марину.
- А ты характерная?
- Я все могу, - ответила та уверенно. - Да и ты, по–моему, все можешь.
- Я? - удивилась Марина.
- Я третий раз поступаю, так что знаю. Те два раза до третьего тура доходила. Уж если сейчас.., И ты нос не вешай, ты ведь не школьница тоже?
- Нет.
- Так вот иди скорей, та тетка записывает, вон, видишь?
Женщина с руками, унизанными кольцами, взята в плотное кольцо.
- Елизарова, запишите…
- Кольцов, Кольцов!!!
- Я сейчас умру, - басом восклицает женщина. - Я умру от вас…
- Первая десятка! На выход! К четвертой аудитории.
Должна пойти первая десятка, но к четвертой аудитории валят все. До единого. И Марина, увлекаемая Рыжей, поплелась куда все.
Из дверей выскочил огромный мужик с бородой и начал выкликать фамилии. Названные отходят к дверям, и взгляды у них такие, будто они уходят из жизни.
Марине показалось, что где–то она этого мужика видела, и голос знакомый. Но где же, где?
- Кирилл, не пускайте посторонних…
Ну да, конечно, это Кирилл. Тот самый нахал, что был тогда в гостях у Левушки Шарого и которого Левушка определил одним простым словом - нахал!
- Чудакова! Где Чудакова? Кто Чудакова? - вопрошает Кирилл. Чудакова явно отсутствует.
- Да вот она, - говорит кто–то.
Оказывается, это сказала Рыжая и пихнула Марину в бок:
- Иди, почему бы тебе не быть Чудаковой?
- Что же ты ворон считаешь? - гремит Кирилл и смотрит на Марину грозно.
Только бы не узнал… Только бы не узнал… Не узнал. Конечно, где ему запомнить? Марина сделала шаг к двери. В ногах слабость, но в душе какое–то отчаянное, певучее ликование. Кажется, впервые в жизни она была так довольна собой.
"Ну и авантюристка, - умильно подумала она сама про себя, - ну и аферистка…"
Двойные двери - и вдруг яркий, режущий свет. При таком–то свете, с ума сойти! Да и что там нужно будет делать - она даже не представляла. Прежде всего - снять очки. Но что увидишь без очков, ведь не поступать же она пришла, в конце концов, а только посмотреть. Только посмотреть.
Профессор Грищенко не любил профессора Покровского. Немного боялся и всегда подозревал. Подозревал в неискренности, в постоянной, неустанной работе на публику, во лжи. Но, как назло, вот уже второй раз Грищенко набирал вместе с Покровским параллельные мастерские. Нет, они вовсе не ссорились из–за студентов, слишком у них были разные вкусы, но добросердечный Грищенко мучился, видя, как Покровский берет не тех, не тех. Кому рассказать, что в прошлый набор Покровский взял вообще заику? Самое смешное, что в Ленинграде нашелся режиссер, который после диплома пригласил этого заику в свой театр. Оригинальничают господа. Воображают, что учуяли новое время, новое направление в искусстве. Воображают, что сочувствуют новому поколению в штанах с пуговицами у щиколоток с космами до плеч. А Покровский ведет себя так, будто он тоже молоденький. Этакий инфантильный и безответственный старый парень, который, задрав штаны, бежит за комсомолом.
Разве позволил бы себе Грищенко откровенно спать на консультации? А Покровский дремлет, да еще уверяет, что нужных ему людей не проспит. Нужные ему люди - всегда какие–то монстры, либо страшные внешне, либо с такими манерочками, что только диву даешься.
- Ни одного, - сказал Покровский после того, как кончилась очередная десятка.
- Позвольте, а Богданова… - возразил Грищенко.
- Да зачем она вам? Она же полная идиотка!
- Как вы могли увидеть, что она идиотка, если даже не открывали глаз?
- Я слышал. Интонации детского сада, интеллекта ноль. Жужжала, жужжала над ухом… Как надоедливая… таракатица… Уверяю вас, ничего из нее не получится.
Спорить пока было бесполезно. Надо подождать, пока Покровского кто–нибудь зацепит, и тогда поторговаться. Дело в том, что двойка по мастерству, поставленная хотя бы одним мастером, автоматически выключает человека из дальнейшего участия в конкурсе. Двойку может поставить не только Покровский, но и Грищенко. Надо только подождать момента. И Грищенко поставил плюс напротив фамилии Богдановой.
- Заходи, следующая десятка! - крикнул ассистент Кирилл.
Вошли еще десять человек. Покровский еле приоткрыл глаза. Зато Грищенко следил за всеми пристально, пытаясь смотреть на вошедших глазами Покровского, чтоб определить, на кого тот может прореагировать. Совершенно ни в какие ворота не лезла одна. Она была так ужасна, что Грищенко засомневался - вряд ли на такую клюнет даже Покровский, есть же, в конце концов, предел.
- Лазукова! - сказал ассистент.
Поднялась красивая длинноногая девочка. Есть на что посмотреть.
- "Стихи о советском паспорте", Маяковский, - сказала она.
Фигура хорошая, дикция безукоризненная. Грищенко радостно кивал девочке в такт стихам, сам не замечая этого.
- Хватит, хватит, - вдруг с какой–то брезгливой интонацией перебил девочку Покровский. - Вы кого из себя изображаете? Маяковского? Так вы на него не похожи. У него не было таких загробных интонаций. Я имел счастье слышать его в молодости и видеть тоже. Не то. Может, почитаете что–нибудь другое?
- Я приготовила это.
- Почитайте то, что вы не готовили. Ну, любое другое стихотворение…
- Я не знаю.
- Как - не знаете? Идете в актрисы с одним стихотворением за душой?
- "Зима. Крестьянин, торжествуя…" - вяло промямлила Лазукова и замолчала. Глаза ее наливались слезами. - Я басню могу…
И она прочитала "Ворону и лисицу", от которой Грищенко уже тошнило, да и Покровского, очевидно, тоже. К сожалению, Лазукова была бездарна как пень. А может быть, это просто влияние Покровского, грустно подумал Грищенко. Умеет Покровский разрушать красивые внешние образы.
- Сядьте, Лазукова. Лагутин! - вызвал Кирилл.