Закон палаты - Лакшин Владимир Яковлевич 2 стр.


Кухня была общая с военным госпиталем и стояла далеко на отшибе. Котёл с едой везли километра полтора на санях, закутав кашу от мороза одеялами и прикрыв поверху крышку рваным ватником. Дорогой каша остывала и, пока её раскладывали в алюминиевые миски и ставили наконец на грудь лежачего, делалась похожей на холодец с глянцевитой плёнкой и отставала от краёв.

Кусочек хлеба - не белого, не чёрного, а какого-то серого, липкого - съедали быстро, а кашу тянули без конца, и в миске Ганшина подолгу перекатывались застывшие комья. "Каша вкусная, каша питательная, плохого вам не дадут, ешьте кашу", как испорченный патефон, крутила Евга. Но ели лениво, медленно. Эх, картошечки бы сюда! Хоть варёной, рассыпчатой, хоть в пюре. А если бы ещё поджаренной, с сальцем… Но нет: и в обед будет пшённый суп и пшённые биточки, и на ужин - пшённая запеканка. Пшена в ту первую военную зиму на Алтае хватало.

Один плотный чернявый Гришка Фесенко требовал добавки. Может быть, ему не так уж хотелось есть, но однажды он попросил вторую порцию каши, и это было встречено таким взрывом восторга, что теперь он долгом своим почитал повторять время от времени этот номер.

- Гриш, а Гриш, пять каш съешь?

- Съем.

- А семь?

- И семь, если с хлебом.

После каши принесли, как обычно, чай, в таких же, но поменьше алюминиевых мисках. На дне лежала капелька густого рыжего мёду. Ложек не полагалось, мешать мёд было нечем, и потому, выпив несладкий чай, доставали языком мёд с донца, и во рту ещё долго стоял его приторный вкус. Ганшин всегда тянул это наслаждение, слизывая по тонкому слою медка, пока тётя Настя не отнимала у него миску: "Будет тебе, в железе дырку прогрыз".

Сегодня Ганшин и вовсе не спешил завтракать: куда торопиться, если стоишь вверх ногами и вообще ничего доброго в жизни не предвидится?

- Атанда, Ашот Григорьич идёт! - вдруг крикнул со своего места у двери Жаба.

Бросились поправлять постели, вытаскивать на одеяло ровную полоску простыни. Сердце Ганшина стукнуло: неужто Евга успела съябедничать?

Директор, похоже, шёл не один. Оббив бортами кровати узкую коробку двери, нянька втащила за ним койку. На ней лежал тощий головастый мальчишка.

- С кем поставить новенького? Отличный парень - Коля Зацепин, - отрекомендовал его Ашот.

- Ко мне не надо. Только не ко мне. И ко мне не ставьте, - загалдели ребята.

Никто не хочет в санатории стоять с новичком, да оно и понятно: привыкаешь, ссоришься, миришься, сживаешься, наконец, с соседом, а тебе новенького подсовывают. Не на один день в палате устраиваются. Как привезли из Вейска, и не спрашивали, кого с кем ставить. Но за последние недели в Белокозихе свои возникли вражды и дружбы. Просились переставить, менялись местами и на второй месяц оседлой жизни устроились, притёрлись, и порядок укоренился - не стронь его.

У окна Гришка, место привилегированное, но холодное. Само окно маленькое, да рядом застеклённая дверь на балкончик, заколоченная на зиму, - её заметает снегом с улицы. Дальше Костя. За ним Ганшин с Поливановым, потом Жаба. Палата вытянутая, узкая, и у печки во втором ряду помещалась бы вдоль стенки ещё одна лишь кровать.

- Ставь пока к печке, - распорядился Ашот Григорьевич.

Место у печки сулило одиночество, но новенький этого не знал.

- Вот и хорошо, - обратился к новичку директор. - Тебя ещё долго на перевязки возить, удобно, что к двери ближе.

Новичок покорно кивнул, поправил одеяло, и слабый, сладкий запах гноя и лежалых бинтов поплыл по палате.

- А ты что кислый такой, бутуз? - Ашот подошёл к постели Ганшина. - Напроказил, наверное, вверх ногами стоишь?

Он откинул одеяло, взял двумя пальцами складку кожи на бедре - симптом Александрова, попробовал согнуть ногу в колене, и вдруг что-то хищно-весёлое промелькнуло в его глазах, и он неожиданно и ловко стал крутить Ганшину кожу у пупка своими сильными пальцами. Было щекотно, больно, и Ганшин принялся хохотать как сумасшедший:

- Не надо, Ашот Григорьич, больно, Ашот Григорьич!

Это была любимая шутка Ашота, и отбиваться было бесполезно.

- Теперь хоть улыбку вижу, - удовлетворённо сказал директор, набросив на Ганшина одеяло и обратился ко всем: - Вот что, ребята, хватит бездельничать. И так с переездами три месяца учёбы прохлопали. Будем учить по программе четвёртого класса. Кто был в третьем, в пятом - вместе подберутся. Пионеры у вас есть? Нет? А кто готовится? Костя? Всем пример. Другие пусть подтянутся. Учёбой и отличным лежаньем поможем родине.

Ашот ушёл, и все стали молча изучать новенького: хилый какой-то. Голова как голый череп, кожа на ней тонкая, жёлтая и ещё какие-то шишки, замазанные зелёнкой. Руки у новенького точно обструганные палочки и глаза беспокойно бегают, а рот набок.

Долго молчали. Новенький тоже молчал. Ждал. Жаба болтал здоровой ногой, свесив её с кровати. Смотрели в упор. Костя спросил первый:

- У тебя спина или нога?

- Спина и нога. И ещё шея теперь.

- Ага.

На шее и в самом деле заметили гипсовый ошейник, бинтом замотанный.

- А как зовут?

- Зацепин.

- Зацепа?

- Ну?

- Марки есть?

- Нет.

- Открытки есть?

- Нет.

- А что есть?

Выяснилось, что у новенького ничего нет, кроме рогатки, которую он опасливо вынул из наволочки, привязанной к спинке кровати вместо мешка, и показал издали. Рогатка и впрямь была хороша: длинная рыжая резина и седло из чёрной кожи.

Через пять минут про Зацепу было известно всё. Он из Кириц, санатория под Рязанью, попал туда в первый месяц войны из детдома. Родных нет.

Кирицких московские не любили, с кирицкими вели войну. Считались кирицкие народом как бы второго сорта. Неведомо откуда, но было достоверно известно, что все кирицкие трусы и бабы, дураки и сопливые.

Правда, в соседней палате, сплошь кирицкой, дурной случай вышел с московским - Васькой Макаловым. Макалу трепанул кто-то, что санаторий в Сокольниках, чудесное это место, их дом родной, разбомбили немцы. Прямое попадание будто бы - и дотла. Кого-то из седьмой палаты увидел Макал в гипсовальной, где ему обрезáли кроватку, и передал тот слух. Ему поверили. Московские приуныли, а Ганшин в мёртвый час тайком от ребят обревел подушку. Вспомнилась московская палата, светолечебница, большая терраса, львиные морды на фасаде. Только и думали туда вернуться, только и вздыхали: "А помнишь, в Москве?" И всё это разметало бомбой!

Но оказалось враньё. Получено было кем-то из персонала от родственников, оставшихся в Москве, письмо, что в самом деле бомбили, но бомба упала в саду, только кусок гранитного цоколя попортила да следы осколков остались в стенах. А сам санаторий цел. Цел! Ура!

Макала возненавидели. А тот, чтобы доказать кирицким свою верность, ещё что надумал. Стал сморкаться на пол, свесив голову с кровати и крепко зажав одну ноздрю, притом дурашливо кричал: "Так все в Москве делают". Негодяй, изменник.

А теперь вот к ним в палату кирицкий пожаловал, да ещё какой-то дохляк.

- Ты в Москве бывал? - снова повёл допрос Костя.

Зацепа болезненно наморщил лоб в зелёнке и, повернув голову, сколько позволял ему ошейник, взглянул на Костю испуганным тёмно-серым глазом:

- Не-а.

- А московских знаешь?

- Не-а.

- Ну, будешь знать. Здесь все московские.

- Кирицы сопливые, свистуны пискливые, - глумливо выкрикнул Жаба.

- Оружие сдать, - распорядился Костя и величавым жестом указал на рогатку.

- Как бы не так. Не отдам. - И рука Зацепы судорожно спряталась куда-то под одеяло, за панцирь гипсовой кроватки.

- Вот гад! - зашумела палата. - Фашист кирицкий.

- Ребята, да он на Геббельса похож, - догадался Поливанов. - Вчера в "Пионерке" насмешку видел: брешет по радио, голова как пузырь, руки-палки, в точности Зацепа.

- Геббельс, Геббельс, - обрадовался Жаба, а Гришка грозно поднялся на локтях в своей постели, чтобы в упор разглядеть новичка, который дерзил Косте.

- Я научу вас вести себя, - сказал Костя с обольстительным спокойствием Атоса из "Трёх мушкетёров". - Не разговаривать с ним, братва, - распорядился он.

Новенького подвергли молчаливому бойкоту, но так как это не действовало, пришлось обстрелять его жёваными комочками бумаги. Пули летели в цель довольно метко, но новичок глухо закрылся одеялом и замер там. По-видимому, он был упрям, однако своё оружие применить не решился, и с ним вступили в переговоры.

К обеду мир был восстановлен. Рогатка с длинной рыжей резиной перешла к Косте, а Геббельса, чтобы не раздражать старших, переименовали в Гебуса: и смешно, и не придерутся. Да и Зацепа на Гебуса стал откликаться.

Теперь он был почти свой, соглашался, что Сокольники - лучшее место в мире, и старался заслужить доверие московских.

Ганшин всё ещё стоял "валетом", читая по третьему разу "Детские и школьные годы Ильича", когда Евга зашла в палату и миролюбиво обратилась к нему:

- Ты вёл себя прилично, Сева. А когда дети хорошо себя ведут, на них, как говорится, приятно смотреть. В следующий раз держи термометр как положено. Ведь если врач не знает температуры тела, он не может определить состояние больного ребёнка…

Голос её становился всё елейнее, фразы длиннее и поучительнее: она отходила.

Ганшина вернули на место, и тут Евга объявила, что вместо сна в мёртвый час его на рентген повезут. Вот удача!

Обеда Ганшин не заметил. Пшённую запеканку не доел, расковырял только - подташнивало от волнения. Сейчас посуду соберут, чтобы заодно на мерине отвезти, и за ним явятся. Скорее бы!

Но в раздаточной не спешили. Скребли с повизгиваньем ложками, вычищали вёдра, чтоб добро не пропадало, в кружках домой взять. Вытирали с прилавка застывшие брызги каши.

Наконец миски собрали. Тётя Настя внесла толстое одеяло и шапку с ушами. Пока Ганшин одевался, ребята болтали о своём, но он чувствовал на себе их быстрые завистливые взоры.

Глава вторая
НА РЕНТГЕН

ыжая лошадь, запряжённая в крестьянские розвальни, стояла у крыльца, понурив голову. Сквозь широкие ноздри пыхали в морозный воздух облачка пара. Грива свисала набок нечёсаными прядками, закрывая большой печальный глаз. Возчик Николай в шапке с болтающимися ушами ходил возле саней, скрипя подшитыми валенками по снегу, и дымил махрой, когда вынесли закутанного в одеяла, запелёнатого, как мумия, Ганшина.

Поверх подстилки из сена положили на сани мех, увернули в него, подоткнули, и теперь над боковиной саней видны были только нос да кусок розовой щеки, намазанной жиром от мороза. В ноги Ганшину поставили кухонный котёл и вёдра, гружённые грязной алюминиевой посудой, Николай сел впереди, перекинув за борт саней ноги в валенках, и подхватил вожжи.

- Но-о-о, старая! - добродушно прикрикнул он, и лошадь стронула, медленно переступая ногами. Николай стеганул её легонько вожжой по лоснящемуся коричневому боку. Она пошла резвее, ходче и наконец побежала ровно, найдя саням накатанную колею.

В ногах у Ганшина проплыл и исчез, двухэтажный, с деревянными балкончиками дом санатория, и потекли с двух сторон снежные холмы, сугробы, тёмные верхушки елей и пихт.

- В ночь морозило, под 40. А сегодня, вишь, тепло, градусов 25, не больше, - произнёс Николай, довольно жмурясь под солнцем, и заслюнил из клочка газеты новую цигарку.

- Угу, - промычал Ганшин сквозь кромку одеяла.

В самом деле, что за день такой выдался! Вчера до полудня валили белые хлопья, а сегодня небо чистое, белёсо-голубое и свежий снег сверкает под низким, ещё не скатившимся за гору солнцем. Мороз щиплет, горячит щёки.

Ганшин наслаждался движением, скрипом санных полозьев и вертел головой по сторонам. Только бы ничего не пропустить! Вот водокачку проехали, мелькнули два домика, как с новогодней открытки, укутанные в снежную вату, и дым из труб в небо ровным столбом, будто кто тянет его сверху за невидимую нить.

А вот длинная труба с крохотной над ней чёрной шапочкой.

- Движок, - поясняет Николай, махнув на трубу кнутовищем, - енергию даёт.

И снова поплыли снежные увалы с глубокими, синими тенями в округлых ложбинках.

Как сладко дышать морозом, снегом, и ещё чудесным забытым запахом сена, и махорочного дыма, и лошади! Ганшин попробовал вывернуться в одеялах на бок и задрал голову - что там впереди? Едва он зашевелился, лежалым сеном со дна саней пахнуло сильнее, а за широким тулупом Николая он увидел гряду низких холмов и за ними огромную, в полнеба, цепь гор, черневшую еловыми лесами и светившуюся вверху ослепительными белыми шапками.

- Дядь Коль, - решился вступить в разговор Ганшин, - а сколько ехать до рентгена?

- Минут за десять свезу.

- Так ма-а-ло? - протянул Ганшин.

И вдруг вспомнил, что ещё надо выпросить у Николая конского волоса. В прошлый раз Жаба с рентгена привозил: незаменимая вещь, отличные кончики для плёток получались и, если завязать что-нибудь, нитка вечная.

- Можно из хвоста у Рыжей волосок?

- А к чему тебе баловство это? - Николай сплюнул в снег догоревшую цигарку.

- Леску плести.

- На постели, что ль, карасей ловить? - усмехнулся возчик, но тут же согласился: - На той дороге начешу.

Ехать бы так и ехать. Путь узкий, накатанный, будто вымазан салом, встречных нет, а то бы и не разъехаться, летишь по снеговой колее. Позвякивают крышками вёдра в ногах у Ганшина. А сани то мчатся ровно, то съезжают по накати, и тогда жмёшься к боковой жердине, дух перехватывает. Поворот, ещё поворот, и вдруг: "Тпру-у", и вожжи на упор. Приехали.

Ганшин и не заметил, как подкатили к серому каменному зданию, вытянутому по фасаду в один этаж. Николай занялся вёдрами, а его уже подхватили чьи-то руки, внесли в тепло, раскутали, вынули из гипсовой кроватки, положили на прохладную клеёнку и оставили одного.

Теперь он лежал на высоком, узком, твёрдом столе под нависшим над ним аппаратом с толстой трубкой. Красная лампочка над входом одна нарушала сумрак комнаты.

Долго никто не шёл. Но Ганшин привык ждать и ждал терпеливо. Щёки его жарко пылали в тепле с мороза, он приложил к ним холодные ладони. Из-за тонкой перегородки доносились женские голоса, как всегда лучше слышные в темноте.

- Один на большой кассете, чтобы оба сустава.

- Не просите, я права не имею.

- Ну, в последний раз, неужели нельзя?

- Вы привозите ребёнка и сваливаете, как мешок, а что нам, простите, делать?

Голос, грудной, высокий, красивый, сопротивлялся. Голос, негромкий, спокойный, чуть скрипучий, просил и настаивал.

- В конце концов, это непорядочно. Когда вашему начальнику понадобился марганцово-кислый калий, мы поделились тем, что имели…

В негромком скрипучем голосе Ганшин узнал голос Марьи Яковлевны, нынешнего главврача, а когда-то директора в Сокольниках, и стал прислушиваться.

- Теперь я прошу четыре кассеты, только четыре, - доносилось из-за стены, - и он не даёт. Ведь я объясняю вам, нам вот-вот подвезут, всё уже обговорено в крайздраве. Поймите, я отвечаю за больных детей. Вы знаете, чем нам их приходится кормить? У нас уже две открытые формы туберкулёза, на днях потеряли девочку шести лет, я боюсь вспышки менингита.

- Марья Яковлевна, напоминаю вам, я здесь только рентгенолог, - возразил красивый голос.

- Знаю, всё знаю, - продолжала настаивать Марья Яковлевна. - Но я не прошу у госпиталя делиться пищевым рационом. Я понимаю Павла Ивановича, ему надо кормить красноармейцев, ставить их на ноги для фронта. Мы как-нибудь сами справимся. Но мне известно, простите, что широкая плёнка лежит у вас мёртвым грузом, - почему не одолжить?

- Без Павла Ивановича не имею права.

- Но я прошу вас по-человечески, Анна Ефимовна. - И раздалось какое-то бульканье и будто тихий лай. - Сил моих нет… У этого больного тяжёлый случай (голос справился со спазмой и снова стал ровным, скрипучим), процесс из головки вот-вот прорвётся в суставную сумку…

Она понизила голос, и как ни вслушивался дальше Ганшин, ничего не расслышал.

- Хорошо, - вдруг громко произнёс красивый голос, - я не буду докладывать Павлу Ивановичу, но это ваша последняя кассета.

Дверь под красной лампой открылась, и высокая, крупная женщина в белом халате как ни в чём не бывало подошла к Ганшину и стала укладывать его на жёстком столе. Она долго колдовала над аппаратом с чёрной трубкой - опускала вниз, сдвигала в сторону, потом навалила на ноги два песочника, третьим подпёрла ступни и отошла, сказав строго:

- Не шевелись, мальчик. Испортишь - купить негде. Плёнка на вес золота.

Ганшин изо всех сил старался не шевелиться, руки сжал в кулаки, напрягся весь и замер. Но именно потому, что он сильно старался, в тот самый миг, когда что-то щёлкнуло и зажужжало в аппарате, он вздрогнул всем телом и затих испуганно.

- Ну как, хорошо лежал? - спросила его, войдя, обладательница грудного голоса.

- Хорошо, - буркнул себе под нос Ганшин.

"Что это они там говорили - тяжёлый случай, тяжёлый случай… Да обычный. Зацепа куда хуже, - пришло в голову Ганшину. - И у Игоря недавно обострение было, ночей пять орал, как зарезанный. А у меня терпимо".

Но стоило об этом подумать, как знакомая, тянущая нитка боли прошла из колена в бедро и замерла где-то глубоко в спине. И успокоилась. А Ганшин стал думать о другом. Как странно всё же говорила Марья Яковлевна. Чего это она так унижалась, всё выпрашивала у этой тётки? В Сокольниках Марью Яковлевну как огня боялись и сёстры, и педагоги. О ребятах что и говорить. Стоило ей войти в палату, паиньками лежали. И в эшелоне, когда ехали, она всё устраивала. И когда в Вейске в пустой столовой на полу на тощих подстилках мёрзли и никто не знал, куда повезут, сёстры говорили: "Придёт Марья Яковлевна и всё объявит". И точно: после целого дня волнений, нелепых слухов, напрасных сборов, она появлялась под вечер в очередном временном их пристанище - столовой или школе - и говорила спокойно, чуть в нос: "Дети, вам дадут сейчас чаю с хлебом, потом засыпайте, завтра поедем дальше". И всё ясно становилось, ребята успокаивались и засыпали до утра. Но зачем она так жалко лепетала сейчас за перегородкой? Даже заплакала, кажется. Мария Яковлевна - и не может приказать, смешно даже.

Когда Ганшина вынесли на крыльцо, уже густели ранние декабрьские сумерки. Ставшие в полутьме ещё выше, белые холмы снова затеяли свой бесконечный бег мимо саней, тесня колею дороги. В чернеющем с каждой минутой небе зажглись первые крупные звёзды, и вдруг тэк-тэк-тэк - звонко застучал движок, и над тёмной длинной трубой стали выпархивать снопы искр, будто кто бросал их горстями в тёмно-сиреневое небо.

- Дядь Коль, а побыстрей? - попросил Ганшин.

- Куда быстрее, - отозвался Николай, кутаясь в тулуп, - и так ходко тянет. - И всё же с причмоком подстегнул лошадь провисшей сбоку вожжой: - Но-о-о!

Назад Дальше