А когда оставалось метра два - между Славкиной спиной и лыжами, - метра два, а может быть, и метр, последний метр, Миша Гордон успел затормозить. Лыжи соединились углом, встали на ребро, стремительный плуг поднял кверху два белых шипящих крыла. Славка Шепелев замер, втянув голову в плечи, замерла испуганная девчонка, а над ними, лежавшими в снегу, стоял Миша Гордон и смеялся…
Мы бежали к ним, что-то крича, еще не веря в счастливый исход, еще не успев опомниться. Но все-таки я хорошо помню Славкино лицо, когда он поднялся, - не испуг и не радость за благополучный финал были на Славкином лице, а одно только отвращение, яростное отвращение, безотчетное и полное… Славка занес руку, чтоб ударить Гордона. "Шепелев!.." - крикнул я предостерегающе. Славка выругался сквозь зубы, пятерней ткнул Гордону в грудь, словно брезгливо отпихнул его, и, сгорбясь, пошел прочь.
А Миша все смеялся, ничуть не обидясь; стоял в той же позе и ждал, когда мы подбежим.
Месяца через два Гордоны уехали из нашего города. Исчезли с заборов черно-красные, успевшие поблекнуть, посеченные снежной крупой афиши; все реже и реже вспоминали в нашей школе про знаменитого мальчика.
А однажды, после традиционной прогулки в лесу, катаясь со своего обрыва, Славка Шепелев сказал мне мимоходом:
- А ведь Гордон-то все видел.
- Что - "видел"?
- Ну, с девчонкой-то… помните? Когда мы все испугались? Я близко стоял, мне заметно было. Гордон эту девчонку видел, и заранее тормозить приготовился. Палки в руках поднял…
- Что ты, Слава, - растерянно сказал я. - Быть не может!
- Точно говорю. Он ехал и все примерялся, глазами примерялся, когда лучше затормозить… И все оттягивал, чтоб…
- Эффектней получилось?
- Ну, да. Чтоб мы ахнули.
- А зачем же ты девчонку прикрыл, Слава? Если все понарошку?
- Ну как же? - сказал Славка с искренним удивлением. - Он едет, а я - стой и гляди? Да потом - мало ли… Ведь он, дурак, совсем плохо ездил. Мало ли…
Вероятно, Славка больше никому не рассказывал про это открытие. В школе разговоров не было и теперь, конечно, уже не будет. Я думаю, что Славке не хотелось рассказывать, неприятно было, несмотря на то, что он, Славка Шепелев, выглядел во всей истории молодцом, а знаменитый мальчик - весьма скверно.
Но я все-таки частенько вспоминаю и эту историю, и Гордона-старшего, который на сцене, на эффектной сцене оставался прежде всего человеком, и Гордона-младшего, который в жизни, в обычном течении жизни попытался выглядеть маленьким эффектным актером… Жаль, что тогда, на обратном пути из лесу, я не пригляделся к нему, не узнал, что у него в душе… Понял ли он что-нибудь? Захотел ли понять?
Разумеется, когда-нибудь он поймет, это неизбежно; и еще одна истина, казавшаяся банальной, станет для него выстраданным убеждением.
Но не будет ли поздно, мальчик?
Что же это такое - любовь?
I
Дали третий звонок. По внутренней трансляции Розочка Балашова, ведущая сегодня спектакль, говорит быстро и монотонно: "Товарищи актеры, первая картина! Товарищи актеры, занятые в первой картине, просьба - на сцену!" Похоже, будто Розочка Балашова объявляет трамвайные остановки. И ее кондукторский голос, механически-хриплый, потрескивающий, одинаково бесстрастно раздается в артистических грим-уборных, в коридорах, на лестнице, в буфете, в кабинетах директора и главного режиссера.
Потом Розочка включает сцену, и в динамиках слышен докипающий, неожиданно близкий гул зрительного зала. Наверное, никто из зрителей не предполагает, что вот эта разноголосица, стук откидываемых кресел, звон упавшего номерка, смех, кашель - вся эта увертюра, исполняемая зрителями, звучит сейчас по всему громадному зданию театра, по всем его этажам. И актеры, что стоят на выходе, бегут за кулисы, гримируются, жуют черствые бутерброды в буфетике, курят на лестнице, - все актеры ее слушают. Они продолжают говорить, думать о своем, торопиться, но эта музыка уже проникла в них, неощутимо заполнила их, и теперь они будут чувствовать ее непрестанно, сквозь все остальные переживания. Спектакль пошел…
Спектакль старый. Вернее, играли его немного, но успеха он не приобрел, теперь его пускают раза два в месяц, непременно по субботам и воскресеньям. Главный администратор Лев Левыч знает свое дело. В понедельник назначит "боевик", пулевой спектакль, на который билетов не достать, а в субботу даст самый плохонький. В субботу некуда деться зрителю, посещает волей неволей…
Оформление спектакля модное. Сцена открыта, вместо занавеса наискось протянута рыболовная сеть. Оркестровая яма укрыта голубым нейлоном, изображающим водный простор. Справа и слева поставлены треугольные бакены. Двое рабочих уже сидят в кулисах, дергают за веревки - бакены раскачиваются, как на волнах, пускают в зал игривые зайчики. Создают настроение.
А в сумеречном, прохладном, наливающемся темнотой зале смолкает разноголосица, пустеют проходы, замирает беготня. Лишь в одном месте, в пятом ряду, небольшая кутерьма. Это главный администратор Лев Левыч, заикающийся красавец, блестя лакированными волосами, смутно белея напудренным сухим лицом, быстро и деловито гонит каких-то мальчишек с незаконно занятых мест и, усмехаясь покровительственно, усаживает в кресла взволнованного автора пьесы и его молодую жену.
II
Сегодня Лера чуть не опоздала на спектакль. В Ховрине, в новом районе, где она живет, еще мало транспорта. Туда, на край города, ходят только автобусы. Лера прождала в очереди полчаса, но автобусы шли переполненные, не открывали дверей; такси в разгульный воскресный день тоже не попадались. Лера выскочила на середину проспекта и голосовала подряд всем машинам - легковым и грузовым. Сжалился какой-то инвалидский "запорожец" с буквой "р" на ветровом стекле, затормозил, тарахтя; Лера прыгнула в низенькое, неудобное, как детский стульчик, сиденье, сказала, задыхаясь: "Хоть куда-нибудь поближе к центру…" Хозяин "запорожца", весьма крепкий и упитанный инвалид, все поглядывал на пассажирку, строил куры. "На свиданье опаздываешь?" Если бы Лера ответила, куда опаздывает, - не поверил бы. Сидела в "запорожце" не ведущая актриса первой категории, сидела страшненькая, замызганная девчонка с бледным и прыщавым личиком, некрашеная, нечесаная, поправляла мокрый шарфик на голове и запахивала вытертую, старую шубку из стриженой овчины, запахивала и придерживала рукой, потому что нету на шубке пуговиц, оторвались.
"Брякни вечерком!" - сказал инвалид на прощанье, и на сигаретной обертке нацарапал номер телефона.
А в театре, прямо в дверях, уже стоял зав. труппой, клокоча и негодуя, нервничала костюмерша, принесшая платье, и главный режиссер, встретившийся в коридоре, даже застонал тихонько и сморщился: так ему стало больно, что Лера опоздала. Быстро-быстро натерлась Лера коричневой морилкой, наклеила ресницы, подвязала фальшивую косу, положила тон; где там рассматриваться в зеркале, пусть один глаз получился больше и губы намазались криво; некогда, некогда, вот уже третий звонок, а надо еще платье надевать.
Платье же, к несчастью, только что принесли из химчистки. И оно село. С ужасом Лера чувствовала, как трещит это платье по швам, как морщится и тянет под мышками. И костюмерша смотрела, ужасаясь. Но ничего не поправить, поздно; прозвучал в динамике голос Розочки Балашовой: "Товарищи актеры, просьба - на сцену!", донесся гул зрительного зала, магическая увертюра к спектаклю, - и Лера, обтягивая на себе платье, боясь поднять руки, резко пошевелиться, боясь вздохнуть глубоко, пошла на выход.
Она увидела зрительный зал; внизу, под собою, первые ряды, хорошо видные в отраженном свете, желтые лица и белые программки в руках, зеленые и красные отблески бакенов, а дальше полутьма, неразличимые головы, только иногда лысина блеснет или очки, а еще дальше, в серебристо-дымном сумраке уже никого не разглядеть, и в дальних рядах партера, в бельэтаже, на балконе будто капли набрызганы, тысячи капель, серых на темно-голубом.
Она увидела этот зал и тотчас забыла о себе, о своей усталости, о коротком и тесном платье; она себе не принадлежала теперь; что-то поднялось внутри, всплеском поднялось и захлестнуло ее, что-то жгучее, душное и легкое, как горячий воздух, - и ничего нельзя было теперь, ни о чем думать нельзя, а только выбежать и раскрыться, выплеснуть это в зрительный зал.
И она ждала, подавшись вперед, не замечая, что вся колотится от нервной внутренней дрожи.
А рыболовную сеть, заменявшую занавес, все не отодвигали; опять какая-то накладка произошла; внизу, в оркестровой яме, пробирался режиссер между пюпитрами, кричал приглушенно: "Афанасий Никитич! Афанасий, два слова!.." Сквозь нейлоновую материю и режиссер, и музыканты казались мертвецки-синими, как утопленники.
- Афанасий!.. - зашептал режиссер капельмейстеру. - Слушай, Афанасий, эта ч-чертова гармонь заболела! Частушек петь не будем! У тебя после пароходных гудков есть мелодия, помнишь: "Ай-ля-ля, тру-ля-ля…" Ты пополощи эту мелодию, а? На рояле пополощи! Необходимо, старикаша, минутки три-четыре!..
Лера слышала, как Афанасий ругался с режиссером, шипел: "У меня не джаз, чтоб импровизации разводить!" Лера видела в пятом ряду автора пьесы, нетерпеливо ерзавшего в кресле. Автор приходил регулярно на каждый спектакль и воспринимал свою пьесу с восторженной непосредственностью; он смеялся первым из всех зрителей, он плакал, искренне переживая гибель героя; наверное, он совершенно не подозревал, что пьеса плоха, что актеры издеваются над нею, что дирекция в скором времени выкинет ее из репертуара… Автор ничегошеньки не подозревал, счастливец. И сейчас он томился, ерзал нетерпеливо, жаждал вновь насладиться своим произведением.
Но вот, дернувшись, поползла в сторону рыболовная сеть, и актеры замерли, ожидая, что произойдет. Каждый раз эта сеть застревала на середине сцены, цепляясь за какой-то невидимый гвоздик. На всех спектаклях. И каждый раз наступала общая заминка, - никто из зрителей не решался подбежать к барьеру, дотянуться до сети, отцепить ее, и никто из актеров не мог выбежать. И рабочий, что тянул эту проклятую сеть, не решался дернуть как следует. Кто будет отвечать, если порвешь?
Сеть натягивалась, ходила ходуном; было похоже, что богатый улов, целый рыбный косяк вытаскивают сейчас из оркестровой ямы. А в зале будто крупный дождик прошелестел: задвигались, засмеялись. И внезапно Лера догадалась, что большинство зрителей - дети. Только сейчас она вспомнила, что начались детские каникулы; значит, на утренних спектаклях будет полно детей. И она мельком подумала, верней ощутила, как будет тяжело играть сегодня. Взрослые-то зрители с трудом выносят Лерины монологи, а каково детишкам слушать рассуждения про любовь? Станут шуметь, толкаться, пропадет контакт со зрительным залом. Тогда кричи, как в глухую стену…
Вообще Лере не повезло с этой ролью. Автор, святая наивность, еще не знает, что нельзя давать актрисе несколько слов в первой картине и несколько слов в последней. "Вы у меня в пьесе очень важны! - лепетал автор на репетициях. - Вы как поэтическое обрамление! Как сквозная тема любви!" Издевательство это, а не сквозная тема. Скажешь в первой картине монолог, а потом, загримированная, в парике, слоняйся три часа по театру, изнывай, жди последней картины, чтоб опять выкрикнуть несколько слов.
Все это скользнуло у Леры в мыслях, пока дергалась злополучная сеть. А когда отцепилась-таки и уползла в кулисы, когда зажегся и ударил сверху тонкий луч осветительного "пистолета", поймав Леру в дрожащий, яично-желтый и теплый круг, когда этот круг повел, потянул за собой Леру по сцене, когда оркестр вступил, зазвучал сильнее и тоже как бы повел, повел за собой, - внешних мыслей и внешних переживаний не осталось.
Она пробежала на середину сцены, видя перед собой декорации, изнанки кулис, пожарника, дремлющего на стуле, темный дышащий провал зрительного зала, притягивающий к себе, как магнит, она выбежала, видя все это и не ощущая этого, не чувствуя реальности этого. Она чувствовала и ощущала другое: настоящую реку, настоящее небо, вечерний туман, гудки пароходов у пристани; она слышала частушки за рекой, все равно слышала, хоть сегодня никто не пел их, и заболел гармонист, и Афанасий "полоскал" на рояле невнятную мелодию; все было сейчас настоящее, и Лера была деревенской девчонкой семнадцати лет, и бежала, как деревенская девчонка, отведя назад локти, подняв тяжелые кисти рук; и платье было ненадеванное, прекрасное платье, удобное и легкое, как своя кожа, и своя коса привычно скользила за плечом. И Лера любила сейчас по-настоящему. Выбежала на берег, оглянулась, увидела, что его нет; поняла, что придется ждать; вдруг испугалась, что он совсем не придет, - и замерла, застыла. И с неожиданной силой и мукой, не понимая, что творится с нею, только чувствуя, что невозможно молчать, закачала головой, застонала, всхлипнула - и спросила, как спросила бы первая женщина первый раз на земле:
- Да что же это, что же это такое - любовь?..
Нельзя было молчать, нестерпимо было не говорить о своей любви, и она заговорила. Как ждет его, как мучится, как уйдет от отца с матерью, все бросит - только помани за собой… И опять спросила, ошеломленная счастьем, совсем потерявшая голову:
- Да что же это такое - любовь?..
Она не вздрогнула даже, когда что-то хлестко, тупо щелкнуло ей по скуле, возле самого глаза. Она просто не поняла… Лишь минуту спустя осознала боль, очень сильную боль, и прикрыла щеку ладонью, испугавшись, что польется кровь. Блеснув, упала с рукава проволочная пулька. Оказывается, какой-то мальчишка в ближнем ряду выстрелил из резинки. И, уходя, Лера обернулась непроизвольно, чтобы отыскать его, увидеть. Но в ближних рядах было спокойно. Только автор пьесы, до слез тронутый поэтическим монологом, сморкался в платок, прочищал горло.
III
В коридоре она сразу сунулась к зеркалу, к старенькому трюмо. Слава богу, крови не было, кожа осталась цела. Синяк, наверное, расплывется, и здоровый синяк. Но его хоть закрасить можно… Обошлось. Хуже бывает.
Она еще раз посмотрела на себя в зеркало - и теперь, еще не остывшая от роли, разволнованная, с громадными подсиненными глазами, показалась себе очень красивой. И постояла так, глядя на себя, успокаиваясь…
В домашней обстановке она не бывала красивой, не дано. И фигура костлявая, угловатенькая, и одутловатые щеки, всегда с нездоровой от грима кожей, и подбородок великоват. Недостатков хватает. Но она знала, что может сделаться прекрасной, если захочет; она владела этим искусством, в общем-то нехитрым искусством, когда, повязав платок, превращаешь круглое лицо в прелестный овал, когда прядью волос закрываешь слишком высокий лоб, а глухим воротником - слишком тонкую шею. И она действительно бывала прекрасной: на репетициях, на сцене, на съемках в кино; режиссеры порою злились, что она чересчур себя демонстрирует, - простота нужна современному театру и кино, достоверность нужна, голая правда, а не ослепительные красотки… Она не спорила, но делала по-своему. И когда играла Офелию, то безумная Офелия, в грязном рубище, в седых патлах, была у нее прекрасна.
Она не могла бы сказать, почему это делает. Только иначе не представляла своих героинь. Ей необходимо, совершенно необходимо, чтоб они были прекрасны, - тогда она понимает их и живет их жизнью, как своей.
- Не налюбуешься? - издали крикнул Лев Левыч, приближаясь западным ковбойским шагом. - Собралась всех детишек покорить?
Лера хотела ему сказать о синяке, пожаловаться, но вдруг, как бывало у нее, живо представила себе, что произойдет. Лев Левыч возмутится, в антракте будут искать скверного мальчишку и, конечно, не найдут. Не такой он дурак. А напуганные актеры только и будут ждать нового выстрела. Все два акта не выйдут к рампе, станут отворачиваться, хотя мальчишка вряд ли пульнет второй раз…
Лера потрогала опухающую скулу, сделала глазки Лев Левычу и побежала в буфет - выпить чайку.