Да, такой надо еще поискать. И в этом самом клубе наша Катя в первый же год стала чемпионкой Европы. Не она одна, конечно, как вы понимаете - вся их четверка - четверка распашная, так это называется официально, и ясно, что тут надо работать и работать, и неудивительно, что каждый раз она возвращалась к двенадцати. Возвращалась чуть живая, клянусь. Она просто сама не своя до гребли, я такого еще не видел, да и все остальные - чистые фанатики. Если бы не тренер их, Августина Николаевна, они бы месяцами не вылезали из своей четверки, так бы и жили там.
Так что теперь понятно, что этот морячок никогда бы не смог ее дождаться. Для этого ему пришлось бы напрочь уволиться со службы и стеречь ее. Каждый день до двенадцати. Или самому заняться академической греблей. Только и это вряд ли помогло бы ему. Потому что в "академии" нет смешанных команд, как, например, в теннисе. Так что и это не помогло бы. Безнадежное дело.
Вот я и говорю Кате, когда она пришла:
- Жалко, - говорю, - что ты не пришла хоть на час раньше.
А она:
- Ну, - говорит. Я уже рассказывал, что это у нее на все случаи жизни.
А я говорю:
- Не "ну", а просто жаль человека.
И рассказываю ей всю эту историю. Так, говорю, и так. С начала и до самого конца, до того момента, как морячок ушел. Но без всяких подробностей. И тут я увидел, как может измениться человек. То есть на глазах. То есть у нее прямо кровь отлила от лица, побледнела и так и ест меня глазами, и даже злость какая-то у нее в голосе, будто я в чем-то виноват.
- Ну, - говорит, - а что он передать хотел? А? Что хотел передать?
- Ничего, - говорю.
- Быть не может.
Вы поняли? Это она мне говорит - "не может быть". Меня это так удивило, что я даже и не возмутился. То есть я возмутился, но удивление мое было во много раз больше. Она с ним, что ли, играла в шахматы? Или, скажем, разговаривала! "Не может быть". Но я сдержался.
- Нет, - говорю. - Ничего.
А она все свое. Даже про "ну" забыла.
- Вспомни, - говорит. - Ты вспомни.
Очень удивительно мне было слушать, как она спрашивает без конца, да еще так настойчиво. Ведь ей, как она не раз говорила, он вовсе не нравился. Я ей и говорю тогда:
- Да что, - говорю, - с того? Что ты переживаешь? Ну, не передал, и не надо.
- Не может быть. - Это она снова за свое. - Не может быть.
- Ладно, - говорю. - Он начал, правда, было…
Тут она меня испугала. Ей-богу. Глаза у нее сверкнули, как у тигра. Я даже вздрогнул.
- Что?! - говорит. - Ну что?..
- Да он, - говорю, - так и не кончил. Начал, а потом передумал. Сказал только, чтобы я в дебюте не торопился. Чтобы повнимательней играл.
- А передать-то что велел?
- Да я же тебе говорю - он начал было: "Передай…" - говорит. А потом сказал: "А впрочем, ничего". Они, - говорю (да и то потому, что мне вдруг ее, Катю то есть, стало как-то жалко, уж больно нервничала она из-за какого-то не нужного ей морячка), - они, - говорю, - уехали в лагеря. Так что, - говорю, - зря ты волнуешься. Больше он приходить не будет. Даже наверняка сюда больше не придет.
- А где, - говорит она, - эти самые лагеря? Где они находятся? Адрес он сказал? - Она уже кричит мне: - Адрес оставил?!
- Нет, - говорю. - Не сказал. Не оставил. Но может быть, он еще напишет тебе из своих лагерей.
Она, по-моему, ужасно расстроилась тогда. Даже есть не стала. Обычно она после тренировки всегда ест - и не то чтобы там чай или кофе, а полный обед - суп, если он есть, второе и так далее. Она ест прямо как грузчик, а не как девушка, и хлеба съедает - половину круглого в один прием, а впрочем, это и понятно - при таких тренировках. Мне, сами понимаете, не жалко, пусть хоть три круглых съедает, ей это нисколько не вредит. В том смысле, что по ней не видно, много она ест или мало, она нисколько не толстая, скорее, даже худощавая, но ест она, как взрослый мужик. Правда, и силы в ней - как в мужике. Наш книжный шкаф с подписными изданиями, тонны три весом, не меньше, она передвигает, как перышко. Не случайно ее взяли в чемпионскую лодку - ведь у нее всего-то был второй разряд, когда она переехала в Ленинград, а теперь она уже мастер спорта международного класса.
Но я не об этом. К тому же тогда она еще не была никаким чемпионом. Когда морячок уехал в свои лагеря. Может быть, будь она тогда чемпионом, ей было бы легче - я имею в виду, легче было бы ей все это перенести, из гордости хотя бы. Но чемпионом она стала только через месяц. А тогда она даже есть не стала. Как только поняла с моих слов, что морячок уехал в какие-то там свои лагеря и ничего не велел передать, так прямо сникла вся и ушла в свою комнату. Не то чтобы есть, даже чай пить не стала. Честное слово. Это было до того удивительно, что я даже поначалу и делать ничего не стал. Дай, думаю, подожду. Подожду немного. Неужели, думаю, она даже чай не будет пить. Или хотя бы на кухню не выйдет.
Но она не вышла. И звуков никаких из той комнаты, в которой она жила, не слышно, словно ее и нет там, в комнате, вовсе. Тогда я решил применить военную хитрость. Ставлю чай, дожидаюсь, пока он закипит, а потом стучу к ней в дверь. И слушаю. А она молчит. Я еще раз стучу. Тут она отзывается, и голос у нее такой, что еле узнал. Мокрый такой голос, сырой.
- Чего, - говорит она этим своим голосом. - Ну? Что случилось?
А я говорю:
- Ничего. Ничего не случилось, чай готов. Пошли чай пить, вскипел.
А она: "Не пойду. Не буду. Не хочу".
И тут я заглядываю к ней в комнату, а она лежит у себя на постели - нет, не думайте, не спит, а так, прямо в платье, как пришла с тренировки, даже не переоделась. Такого еще не бывало, мне как-то не по себе стало.
- Катя, - говорю, - Катя. Да брось ты, - говорю, - из-за такой чепухи…
И тут произошло такое, чего я, хоть сто лет думай, - не придумал бы. Ка-ак она заплачет! Ей-богу. Я, по правде сказать, совсем растерялся, полностью.
- Катя, - говорю, - Катя…
А что делать - не представляю.
И тут меня осенило. Я понял вдруг, что плачет она из-за этого морячка. Из-за шахматиста. Который уехал. То есть уверенности у меня, конечно, никакой не было, ведь она же всегда говорила, что он ей только мешает, а тут, выходит, что-то другое. Нет, уверенности не было. Но это я уже знал, что в таких случаях никакой уверенности и быть не может. И даже совсем наоборот. Как, скажем, со Степой, с Наташкой Степановой, которая всегда так презрительно отзывается о девчонках, которые бегают за мальчишками. В том смысле, что она ни за кем бы не стала бегать, а что за ней вечно тащится целый хвост поклонников, то это ее вроде и не касается. Казалось бы, ясно с ней. Но вот что выясняется на самом деле. На самом деле ей самой тоже нравится один из наших ребят. Это я понял совсем недавно. И знаете, кто это? Вовсе не кто-нибудь из тех, кто носит за нею портфель. И не из тех, кто только спит и видит, как бы ее проводить до дома. Да, это Костя. Уж он-то никогда не стремится ее провожать. Даже, похоже, и не думает об этом. Он даже в гости к ней не рвется, не то что все другие. И я в том числе - по крайней мере, до недавнего времени. Он даже мог сказать ей - да, приду, постараюсь. И не прийти. Был такой случай, хорошо помню: мы договорились прийти к ней в одно воскресенье к двенадцати. Я прихожу, звоню, а Наташка открывает двери просто мгновенно, словно она уже стояла за дверью и только и ждала, чтобы позвонили. Раскрывает двери и прямо через плечо мне глядит и спрашивает: "А Костя где?" А я говорю: "Он, что, не пришел?" А она, меня не слушая: "А где Костя? Он придет?"
Как будто я знаю, придет он или нет. Он же при ней сказал, что придет. Словом, сидели мы у нее до вечера, и до вечера она все выбегала на звонки, а он, Костя, так и не пришел. Он мне сказал потом, что хотел уже совсем прийти, да решил еще раз - в трехсотый, наверное, - почитать своего Тита Ливия, да, говорит, так увлекся, что и забыл про все.
А Наташка все выбегала к звонкам…
Так что никакой уверенности здесь быть не может. И все-таки я решился. Вспомнил про все это, решился, напустил на себя важный вид и говорю:
- Катя, - говорю. - Вот какое дело. Я тебе должен кое-что сказать. Я тебе должен признаться.
Тут она, Катя, замерла. Не то чтобы она как-нибудь встрепенулась и затихла, нет - она просто вся замерла, я бы сказал - замерла и подобралась, хотя как лежала на своей постели, так и осталась лежать. Это как в сказках, когда Ивана-царевича убили, а потом разрезали на куски, а потом снова собрали и сбрызнули мертвой водой, и после мертвой воды он, Иван-царевич, снова собрался воедино, а потом сбрызнули живой водою - и он ожил. Я раньше этого не понимал, вернее, не представлял, это были для меня слова - и только, а теперь, можно сказать, сам увидел. Потому что именно так здесь и получилось. Только я сказал, что должен ей, Кате, кое в чем признаться, - и это подействовало на нее, как мертвая вода, и теперь, после этого, все дело было за живой водой. И тут на меня накатило, и я стал говорить ей разные разности, плести одно за другим так, что это было почище живой воды. Это было, как водопад живой воды, честное слово. Потому что я сказал, что тут все дело в слове, что я обещал, мол, молчать и даже слово дал и никогда бы его не нарушил, если бы не она. То есть если бы не видел, как на нее это подействовало. Но теперь, видя, как она расстроилась, решил все-таки это слово нарушить, хоть это и нехорошо.
- Но, - сказал я, - я все-таки не стану пересказывать все слово в слово, то, что этот морячок тут говорил. Кстати, - говорю, - знаешь ли ты, что он каждый день тут толчется под дверями целые вечера? А у них ведь, - говорю, - у курсантов, увольнение - раз в неделю. Что это значит, - говорю, - понимаешь? Это значит, что он убегает из этого своего училища. Самовольная отлучка - вот как это называется. А чем это ему грозит - тоже не знаешь? Это грозит ему карцером - по меньшей мере. А может быть, и трибуналом.
Разошелся я - жутко. Фантазия из меня забила живой водой, как фонтан в Петродворце. Сидит он, говорю, может быть, сейчас в холодном карцере, на хлебе и воде, и готовится предстать перед судом, и больше мы его никогда не увидим. А все, говорю, почему? А потому, что ты не обращала на него никакого внимания.
Тут Катя впервые подала голос.
- Это, - говорит, - он сам, что ли, сказал?
- Так, - говорю, - я его понял. Из его слов, - говорю, - так вытекало. Да, именно так. "Я, - говорил он, - для нее (для тебя то есть) значу меньше, чем дерево. Меньше, чем камень. Меньше, чем какая-нибудь кошка. Но мне, - говорит, - это все равно. То есть не в том смысле, что безразлично, но на мои отношения к ней (к тебе то есть) это нисколько не влияет. Но если ей неприятно меня видеть - что ж, - говорит, - я ей навязываться не буду. Не буду, - говорит, - носить ее портфель…"
- Какой портфель? - это уже Катя меня прихватила. Я немного увлекся и все думал про Наташку и про то, как носят за ней портфель. Тут я уже начал выкручиваться.
- Портфель? - говорю. - Разве я сказал - портфель? Это ведь я так, в переносном смысле, чтобы понятнее было. Это ж я, - говорю, - тебе смысл передаю того, что он сказал. Он, - говорю, - наверное, имел в виду твою сумку. Уж сумка-то у тебя точно есть - та, спортивная.
Выкрутился. И как это у меня вырвалось про портфель - ума не приложу. В общем, ожила Катя.
- Ты, - говорит, - вроде чай собирался пить. Все, - говорит, - в горле пересохло.
А я не могу. А я уже вошел в роль и не могу выйти.
- Сидит, - говорю, - сейчас в холодном карцере. А потом отдадут его под суд, а что дальше будет - это даже и представить невозможно. Потому что, - говорю, - может быть все, что угодно. Ведь он же, - говорю, - присягу принимал не нарушать дисциплину, а раз нарушил - то уже все. Больше, - говорю, - нам его не видать. А парень он - отличный. Как в шахматы играет - просто мастер спорта, не меньше. А как о тебе говорил - заслушаться можно. Каждый вечер о тебе рассказывал. Какая ты замечательная. Он, мол, это сразу понял, с первого взгляда. Покорила, - говорю, - ты его на всю жизнь. Из-за тебя человек, можно сказать, присягу воинскую нарушил, а тебе вроде наплевать. Бездушный, - говорю, - ты, Катя, у нас человек.
Говорю все это - и сам уже верю. Чувствую, как голос начал дрожать и словно в носу защипало, еще немного - и плакать бы начал. Тут уже Катя испугалась. Даже о чае забыла, во второй раз.
- Неужели, - говорит, - из-за этого могут в карцер посадить? Или из училища выгнать? Как ты думаешь?
А тут и думать даже нечего.
- Вполне, - говорю, - могут. Это же не школа. Это военно-морское училище. Не какое-нибудь там, а высшее. То же, - говорю, - что регулярные войска. Действующая армия. Действующая армия и действующий флот. Нет, - говорю, - зря ты загубила человека.
А она тут вдруг рассмеялась и говорит:
- Ну, - говорит, - еще не загубила. И вообще, - говорит, - ты, Димка, ничего не понимаешь!
И вскочила так быстро и вприпрыжку - на кухню. Не понимаю! Конечно, не понимаю. Кто ж тут может понять - только что лежала, уткнувшись в подушку, а как услышала, что человека, может быть, под суд из-за нее отдадут - так бегом на кухню, чай пить. Кто это сможет понять?
Я постоял еще немного тогда в ее комнате. В носу у меня уже перестало щипать, но я и вправду вошел в роль, и мне казалось, что это меня сейчас будут судить за нарушение присяги. Странное это ощущение. Нет, не скажу, что плохое - только странное. Трудно представить, что человека могут расстрелять за то, что он нарушил присягу из-за какой-нибудь девчонки, но ведь так, наверное, уже бывало. В "Кармен", хотя бы. Я не оперу имею в виду. Я говорю сейчас о рассказе Проспера Мериме. Он совсем другой, чем опера, и не потому, конечно, что там не поют, - не могу объяснить, но там все совсем иначе, воздух там другой, что ли. Никаких высоких слов. Все просто - но ужасно жалко становится этого разбойника, Хосе Наварро. Плохо он кончает - а все из-за Кармен. Глупо, если задуматься. А все любовь. Нет, мне этого не понять - как такие вещи можно делать из-за любви. Я имею в виду воровство, и убийства, и грабежи. Этого все-таки не должно быть. Любовь, мне кажется, она должна быть совсем другой. Наоборот - если человек кого-нибудь любит, он должен кончать с этим делом. Ну, с грабежами там и прочим. Какая же это может быть любовь, если перед этим с кого-нибудь снял пиджак? А может, я чего-то не понимаю? Темное дело!
Чаю мы тогда с Катей выпили - стаканов по сорок. Шесть раз ставили новый чайник. Вода с нас текла ручьями. Мы пили чай сначала просто так, потом с фруктовым тортом - моим любимым, потом снова просто так, потом с вареньем, вернее с конфитюром, тоже моим любимым, болгарским, знаете, по пятьдесят четыре копейки банка, потом с медом, который прислали Кате ее родители. Ее родители живут за сто тысяч километров от Ленинграда, где-то в Казахстане, туда даже самолет не летит, у них там, говорит Катя, целая пасека с ульями - вот с этим медом мы и пили чай, и тогда - а может быть, мы пили еще чай с вареньем… Нет, уже с медом, тогда-то я и спросил ее.
- Катя, - говорю. - А ты знаешь, что такое любовь?
И тут она меня удивила. Я говорил уже, что она всего на каких-то несчастных три года меня старше, а уж знает она в сто раз меньше и ни черта не читала - об этом она сама всегда говорит, - и уж, конечно, она никогда не слыхала о таком писателе, как Проспер Мериме, так что вполне можно было бы ожидать, что она ответит - нет, мол, не знаю, а она мне сказала:
- Конечно, знаю.
Вы поняли? "Конечно, знаю". Не просто - "знаю", а "конечно". Тут меня злость взяла. Какое, думаю, нахальство!
- А если знаешь, - говорю, - тогда скажи, что же это такое?
- Это, - говорит, - тебе еще рановато знать.
- А тебе, - говорю, - значит, не рановато?
- Так я, - говорит она совершенно спокойно, - я же взрослый человек. А ты еще нет.
- Как, - говорю, - нет? А кто же я? Ребенок, что ли?
- Конечно. Ты, - говорит, - ребенок. А что же, взрослый, что ли?
Не стал я с ней больше разговаривать на эту тему. Неинтересно мне стало. Нет, не то чтобы я обиделся из-за того, что она меня ребенком считает. Вовсе нет. Просто мне стало неинтересно разговаривать с таким человеком. У нас с ней просто, как выяснилось, разное мировоззрение. Совершенно разное. Она, видите ли, считает, что если ей восемнадцать лет и в нее влюбился моряк, то она уже взрослая, а если мне пятнадцать и в меня никто не влюбился, то я еще ребенок. Ну что ж, пусть считает, но мировоззрение у нас совершенно разное. Мне это ясно. Вот придет время, и она будет весьма удивлена. Я совершенно уверен, что могу разобраться в вопросах любви ничуть не хуже ее. Просто мне неохота. И еще не пришло время. Просто тут все дело в моем замедленном росте. Я уже говорил, что в классе почти что самый маленький - по росту. Меньше меня только Славка Синицын. Но это ни о чем не говорит. Все великие люди, если хотите знать, были небольшого роста. Наполеон, например, был совсем небольшого роста - это научный факт, - и ничего. И Лев Толстой. Да мало ли кто еще. А из длинных - много ли из таких вышло великих людей? Один Петр Первый. Он был верзила. Два с лишним - прямо баскетболист. Ну и все. А все остальные великие люди были умеренного роста. И это понятно - им некогда тратить силы на рост. Им надо становиться великими, вот куда уходят силы. А когда они становятся великими, никто им про рост не напоминает. Очень даже просто. Никто тогда не вспоминает, сколько им лет, и все такое. А я еще буду расти и расти…
В общем, расстроился я из-за этой глупой Кати. А потом представил вдруг, как я стал великим человеком, - не как Наполеон, но что-то вроде. И как приходит ко мне Катя - у нее что-нибудь там случилось и помочь ей никто не может. И вот приходит она ко мне и говорит:
- Никто мне не может помочь, только ты, Димка.
А я ее спрашиваю:
- Ну, что, теперь ты не скажешь, что я ребенок?
И вдруг я слышу в ответ:
- Конечно, ребенок… - и потом словно уходящее эхо, повторяющее послушно и затихая с каждым разом: - Конечно, ребенок, конечно, ребенок… - И потом, уже пропадая почти: - Конечно…
- Конечно, ребенок.
Голос Эврисфея звучал раздраженно, и так же раздраженно он ходил туда и обратно по маленькой комнате, где происходил разговор. Геракл смотрел на него, привалившись к стене, и с высоты своего роста, едва ли не в пять локтей, видел, как поредели волосы на голове Эврисфея. "И если так пойдет дальше, - подумал он, - то через несколько лет там нечему будет лысеть".
- Напрасно ты это затеял, - сказал, наконец остановившись, Эврисфей. - Совершенно напрасно. Он, конечно же, еще ребенок. Должно пройти еще несколько лет, прежде чем он станет эфебом. А ты хочешь потащить его неведомо куда. Ну, - поправился он, - положим, ведомо. Я вычерчу вам всю схему маршрута, а точное направление укажет вам Протей. Но мальчику там делать нечего.
- Но я вовсе не тащу его, - сказал Геракл. - Он сам хочет. Если ты не веришь мне, спроси его сам. Позвать его?