Мать виновато улыбалась, а я смотрел на нее и видел, что она действительно очень худенькая. В своем легком демисезонном пальто, в ботах на высоком каблуке, - ну совсем как девочка.
Еще издали послышался гул голосов. Все вокруг нас забеспокоились, заторопились к воде. Это вдоль берега медленно поползли вагонетки, доверху груженные тюками и чемоданами.
- Давай! - крикнула маме тетя Глаша и рванулась, как на штурм.
Возле вагонеток началась давка, послышались крики, плачь, ругань.
- Не смотри, - прошамкал дедушка Федор. - Иди-ко сюда, в охотники поиграем.
Дед сидел на деревянном ящике, подставив ветру свою сгорбленную спину в старой солдатской шинели. К ногам дедушки жался Ваня, озябший, неразговорчивый, с насупленным, настороженным взглядом. Он время от времени протяжно повторял одну и ту же фразу: "Деда, а деда, дай дробинку".
- А ты что - охотник? - всякий раз спрашивал дедушка.
И так же всякий раз Ваня отвечал:
- Да, самый наилучший.
- Ну, коли наилучший, дробина нужна, - деловито отвечал дедушка и начинал шарить по своим карманам.
Ваня завороженно смотрел на каждое движение деда, проглатывал слюни. Наконец корявая морщинистая рука доставала из дальнего внутреннего кармана металлическую банку из-под монпансье. Желтые ногти поддевали края банки, и, когда приподнималась крышка, Ваня выставлял замерзшие руки, складывал их в пригоршню и зачарованно ждал, когда дедушка с хитрецой спросит:
- Тебе, Ваня, дробь на медведя али на белку?
- Не, мне цельную щепоть, чтоб птицу влет сшибать, - деловито отвечает Ваня.
- Перехитрил, - добродушно ухмыляется дедушка, - перехитрил, чертенок. Ну, коли так, бери. Вот те щепоть.
Дедушка осторожно берет из банки несколько крошечных кусочков сахара, мелко раскрошенных сухарей, подает их внуку в пригоршню.
Ваня погружает лицо между своими ладонями, берет губами "дробь" и ненадолго успокаивается.
- Ну, мои охотнички, на кого идти собрались, на медведя или на белку? - спросил дедушка, сам начиная игру, когда я присел возле его ноги, рядом с Ваней. А когда в рот ко мне попали горьковатые крошки сухаря и белые острые осколки комкового сахара и мы с Ваней стали дружно почмокивать, дед Федор спросил меня:
- Значит, ты, сынок, к бате едешь?
- Да, к папе, - ответил я не без гордости.
- Он, значит, не на фронте?
- Нет, - сказал я и почувствовал неловкость. - Он заводы строит, - поторопился я добавить.
- Хорошее дело. Знать, особо нужный человек.
Мне очень понравилось, что мой папа особо нужный человек, и я прихвастнул:
- Он каждый вечер ест пироги с вареньем. Он в письме нам написал.
- Неужто есть еще такое? - восхищенно сказал дедушка.
Ваня уставился на меня маленькими озябшими глазками, и впервые я не увидел в них уныния.
- Пироги с вареньем, пироги с вареньем, - забормотал дедушка, засуетившись на своем ящике. Он сунул нам в рот без игры еще одну порцию "дробин". - Дробь-то кончается, - сокрушенно сказал дед. - Ну, да не беда, на пироги скоро приедем. Ужо попотчуете меня, беззубого.
Сидеть на корточках около дедушкиных ног было намного теплее, чем стоять на ветру. И хоть ноги мои затекли, я терпел, прижимался к Ване, вбирая голову в теплый воротник своего зимнего пальто.
Шум со стороны побережья становился все тише, все меньше народу оставалось около вагонеток. Вот, наконец, маленький паровозик покатил пустые вагонетки обратно вдоль воды, свернул к высокому черному лесу, а мать с тетей Глашей все еще не возвращались.
- Не страшись, не страшись, мои охотнички, - успокаивал нас дедушка.
Я вглядывался в темноту, в мятущийся снег, но никак не мог различить знакомые фигуры. Я вздрагивал не то от холода, не то от страха, не то от гнетущего чувства одиночества и беспомощности. Наконец я различил их. Грузная, широкая тетя Глафира держала в руках два огромных узла. Мама, тоненькая, легкая, шла немного позади, у нее не было ни чемодана, ни брезентового тюка, туго перетянутого ремнями. Я побежал к ней навстречу. Она подняла меня на руки и с едва сдерживаемым отчаянием сказала:
- Боже мой, сынок. Что теперь будет с нами без вещей?!
- Перестань, Полина! - прикрикнула баском тетя Глафира. - Тряпок у меня на всех хватит.
- И как у них рука поднялась на воровство в такое-то время? Даже ребенка не пожалели, - без слез, но с горячей обидой сказала мать.
- Одним беда, другим нажива, чтоб они сдохли, - в сердцах выругалась тетя Глафира и швырнула свои тюки на влажный, запорошенный снегом песок.
С этого момента и во время всей нашей дальней дороги в Ишимбай к отцу мы с матерью стали как бы членами семьи властной, неунывающей и сильной тети Глаши. Она руководила посадкой, когда мы взбирались по мосткам на баржу, расталкивала толпу и почти швыряла нас в товарный вагон, когда мы с боем грузились на станции, чтобы поскорее уехать к хлебу и теплу. Она выменивала на полустанках горячую картошку, грибы, рыбу и даже молоко, чтобы поддержать наши силы. С мамой и с дедушкой она обращалась так же категорично и заботливо, как с нами, мальчишками.
Мы много дней ехали в большом товарном вагоне. На чемоданах и тюках сидели женщины, дети, старики. Пока вагон покачивался, поскрипывал и мерно стучал колесами, никто не разговаривал, все дремали в полумраке - массивная дверь отодвигалась очень редко, чтобы не напускать холода. Обогревала нас только маленькая печурка; в нее кидали бумагу, щепки, доски, печка раскалялась докрасна. На ней всегда стоял большой чайник, мы жадно пили из эмалированных кружек обжигающий губы кипяток. Иногда от резких толчков поезда печурка с грохотом опрокидывалась, женщины вскрикивали, нещадно ругали машиниста.
Везли нас медленно. Часто вагоны с эвакуированными загоняли в тупик, освобождая путь длинным встречным составам. Они шли один за другим; на платформах стояли танки, орудия.
На грозные составы люди смотрели пристально, тревожно и торжественно. Лица их были сосредоточенны, как в минуты, когда квадратные раструбы репродукторов разносили по станции медленный голос диктора или песню "Пусть ярость благородная вскипает, как волна. Идет война народная, священная война…"
Я любил эту песню. Когда слушал ее, мне хотелось горевать и радоваться одновременно. И в то же время я старался теснее прижаться к матери или дотронуться до ее руки, заглянуть в глаза. Я искал у нее защиты от всего, что так необъяснимо переплелось в моем сознании: бесконечная дорога, холод, толпы беженцев, крики детей, моих сверстников, и гнетущее чувство беды.
Однажды мать и тетя Глаша ушли на вокзал в очередь за сахаром. Уже близилась ночь, а они все не приходили. Я с ужасом ждал, что вот сейчас загрохочут сцепки вагонов, наш поезд тронется. Ваня ждал спокойнее, чем я. Он не расспрашивал о своей маме у всех, кто входил в вагон, только жался к деду и смотрел на дверь сосредоточенно, покорно. Дедушка уже не предлагал играть в охотников: мы давно съели всю его "дробь". Не мог он рассказывать нам и свои нескончаемые охотничьи истории - он был тяжело болен: у него воспалились веки, он надсадно дышал, закашливался и только с трудом, тихим, дрожащим голосом мог произнести несколько слов.
Незнакомая женщина в белом шерстяном платке все время успокаивала меня и Ваню, предлагая нам кипяточку. Она часто вглядывалась в полумрак.
Вдоль состава прошли железнодорожники с фонарем.
Женщина спросила:
- Скоро отправка?
- Скоро, - услышал я и подбежал к двери. Мне хотелось прыгнуть вниз, чтобы остаться здесь, с матерью, но женщина удержала меня.
- Я пойду поищу, - сказала она. - И не смей выходить из вагона.
Она тяжело спрыгнула на грязный неглубокий снег и пошла вдоль нашего состава в сторону станции. Все, кто был в вагоне, переживали вместе со мной. Ваня по-прежнему покорно сидел рядом с дедом. А я стоял у дверей и ни за что не хотел отойти. Кто-то накинул на мои плечи поверх пальто ватник, кто-то дал мне крепкий сухарь.
Женщина в белом платке не успела уйти далеко. Послышался протяжный гудок паровоза, издалека покатился лязг сцепок, и она сразу же забралась в ближайший от нее вагон. Состав тронулся. Кто-то с силой оттянул меня от двери, поднял на руки. Я ухватился за дверь - высунулся из вагона.
- Бегут, бегут! - закричали рядом со мной. - Скорее, скорее!
В сумеречном свете я увидел две бегущие фигуры: впереди была низенькая и могучая тетя Глафира, позади - моя мать. Она прижимала к груди какой-то сверток.
Поезд набирал скорость. Тетя Глаша обернулась, что-то крикнула матери и в отчаянном порыве догнала последний вагон, ухватилась за поручень и с помощью проводницы забралась на ступеньки. А мать все бежала, ее ноги в ботинках скользили на шпалах. Вдруг споткнулась, чуть не упала и обронила сверток. На секунду задержала бег, оглянулась и снова бросилась за поездом.
- Помогите, помогите! - кричали вокруг меня. - Отстанет!
Я тоже кричал. Кричали уже из многих соседних с нами вагонов.
Мать бежала все медленнее, все чаще скользила на шпалах. Когда она уже готова была отстать, из соседнего вагона выскочил мужчина в гимнастерке без ремня. Он подождал мою мать, протянул ей руку, они побежали вместе.
- Скорее, скорее! - кричали все. - Держись, еще немного!
Мужчина бежал широким шагом, перед ним болтался из стороны в сторону пустой рукав гимнастерки. Мать бежала безвольно, семеня и чуть не падая. Но вот они настигли последний вагон, мужчина с трудом подсадил мать, а сам, держась за поручень, долго не мог запрыгнуть, его едва втащили.
А потом мать лежала рядом со мной, я смотрел на ее ввалившиеся щеки, прижимался к ней и с горьким страхом слушал ее шепот:
- Вот чувствую, что не доехать мне. Господи, на кого ты останешься… И сахар обронила, а ведь столько выстояла, столько выстояла…
Мы долго не могли уснуть в ту ночь. Она рассказывала об отце, о том, какой он добрый, работящий и как ему тяжело жить без нас. Говорила о людях, учила меня быть со всеми приветливым, чтобы каждому захотелось мне помочь. Я сознавал, что мама говорит со мной не просто так, и все сильнее чувствовал, как страшно даже подумать, что могу остаться один.
Нам еще долго пришлось ехать в Ишимбай. Дедушке Федору стало совсем плохо, тетя Глаша выносила его из вагона на руках - подышать воздухом. Дедушка то благодарно всем улыбался, то плакал, но не говорил ни слова. Умер он тихо, как заснул.
- Отошел, царствие ему небесное, - с легким вздохом, без горя сказала тетя Глафира и закрыла шапкой деду морщинистое лицо. Потом подняла его на руки и вынесла из вагона, точно на прогулку. Ваня тихо плакал, а мне было боязно и странно, что все так внезапно случилось, - был дедушка, играл с нами в охотников, улыбался, а вот и нет его теперь и никогда не будет. Из нашего вагона выносили с закрытым лицом еще кого-то.
Под конец пути заболела мать. Она лежала на спине, ничего не могла есть и только часто просила воды. Тетя Глаша давала ей чистый кипяток и мутную жидкость - настой на стеблях подорожника.
- Ты не беспокойся, сынок, - утешала меня мать. - Я-то поправлюсь. Важно, чтобы ты хорошо у меня ел. - И она старалась разделить нашу еду на две неравные порции - мне побольше, а себе поменьше.
- Перестань от себя отрывать! - сердито прикрикивала тетя Глаша. - Пацанов я и так не обижаю, а у тебя вон кости торчат. Что мужику-то своему привезешь?
Мать слабо улыбалась, кивала в мою сторону:
- Его привезу - и то счастье.
- Не велико оно, счастье, без матки. Ребятенок с хорошим-то отцом сирота, а уж с пьющим - совсем беда.
- Он бросит, я знаю. Он перестанет пить, когда мы приедем, ведь не бессердечный, - убежденно говорила мать.
- А коли так, держись, не поддавайся, - будто приказала тетя Глаша.
- Держусь, Глашенька. Ой, как держусь…
Мать и в самом деле держалась что есть сил, я это видел. Когда ей было больно, никто не слышал даже просто тяжелого вздоха; она закрывала глаза, сжимала тонкие посиневшие губы, впивалась сухими пальцами в платок или в край одеяла. Я понимал, что и мне нужно держаться изо всех сил, перетерпеть все: голод, стужу, неуют. И только тогда мы обязательно одолеем нашу невыносимо долгую дорогу, приедем в Ишимбай к отцу, к сытной хорошей жизни.
"Ты поплачь, поплачь, полегчает"

В Ишимбай мы приехали одни, без тети Глаши. Мы простились с нею на каком-то маленьком полустанке. Мать потом долго вспоминала ее и просила меня никогда не забывать ни дедушку Федора, ни Ваню, ни тетю Глафиру. "Это святые люди", - говорила она.
Отца мы нашли с трудом. Всё ходили по малолюдным заснеженным улицам мимо деревянных домиков и заборов. Спрашивали у прохожих, как пройти к поселку строителей нефтеперегонного завода. Поселок оказался почти на самой окраине города. Рядами стояли длинные приземистые бараки.
В одном из бараков нас встретила пожилая сухонькая женщина, комендант общежития. Она провела нас в маленькую комнату. Там было неуютно, холодно, не прибрано. Тесно прижимались друг к другу три койки и три тумбочки, на щербатой стене висела гитара.
- Ой же и песельник он у вас, - сказала комендантша, показав на гитару. - Распоется, всю ночь не успокоить. - И сейчас же сообщила строгим шепотом: - Закладывает лишку. Да тут все хороши, - словно бы пожалев нас, бросила она. - А вас он ждал, просто измаялся, ожидавши. Я ему сейчас на завод позвоню, бегом прибежит.
Женщина ушла. Мать, не раздеваясь, присела на единственную табуретку, растерянно и утомленно оглядела комнату, сняла очки, чтобы протереть стекла. На тонкой переносице остались два красных пятна, а от них вдоль запавших глаз широко растекались черные дуги.
- Ну вот, сынок, и приехали на пироги, - с долгим вздохом сказала она.
Около часа мы ждали отца. В комнату он ворвался шумно. Вбежал в расстегнутом ватнике, уронил хлеб, конфеты, колбасу - все, что принес для нас, но не стал подбирать упавшее, а сразу же опустился перед матерью на колени. Лицо его постарело, вдоль большого носа пролегли глубокие морщины, небритые щеки ввалились. В глазах были боль, нежность и раскаяние.
- Теперь все будет иначе, вот увидишь, - сказал он порывисто. - Ты прости меня, Поля, прости. Я брошу пить. Вот увидишь! Теперь все будет хорошо, обещаю тебе.
- Дай-то бог, дай-то бог, - устало и, как мне показалось, безнадежно, говорила мать и гладила отца по жидким растрепанным волосам.
- Раздевайтесь, раздевайтесь-ка, мои дорогие! - встрепенулся отец и, проворно, с неистовой радостью вскочив на ноги, закричал: - Мы сейчас такой пир закатим! С вином, с гитарой, с песнями! Эх, черт побери, ты помнишь, Поля, тот вечер? Ты всех тогда переплясала, а я всех перепел. Нас в шутку обвенчали, как победителей, а из шутки - вон что получилось. Станцуй-ка и сегодня, Поля. А я спою нашу любимую: "Располным-полна моя коробушка, есть в ней ситец и парча".
Отец пропел это и обнял мать. Я увидел, что они счастливы. Отец стал подбрасывать меня к потолку, приговаривая:
- А ну, еще! А ну, повыше!
Но пир с плясками и песнями не получился. Мать сначала смеялась, по ее бледным щекам текли слезы, а потом она вдруг почувствовала себя настолько ослабевшей и утомленной, что пришлось уложить ее в постель. Отец перепугался, побежал за доктором. Оказалось, что у матери крайняя степень истощения. Ей нужен постельный режим, хорошее питание, внимательный уход.
На следующий же день отец снял комнату в просторном бревенчатом доме. Там жила бабушка Настя со своей дочерью и внуком. Мать уложили на широкую кровать перед окном, около изголовья поставили столик, положили на него фрукты. Отец каким-то чудом раздобыл яблоки, груши, виноград. Он принес даже полмешка муки, чтобы бабушка Настя кормила нас оладьями и пирогами.
В доме всегда было жарко натоплено, пахло лекарствами. Часто приходили врачи, но матери не помогало лечение. Через несколько дней стало совсем плохо, она отказывалась от еды. Отец ходил мрачный, нелюдимый, не разговаривал даже со мной. Он подолгу сидел у постели матери, молча держа ее руку в своей. А вскоре наступил тот рассвет, когда бабушка Настя подтолкнула меня, еще сонного, к столику с фруктами.
Мать лежала на спине. По белой подушке разметались ее черные волосы. Иссохшее лицо было гладким и неподвижным. Беззащитно и невидяще смотрели в потолок большие, еще не потухшие глаза без очков. Эти глаза в последние дни почти неотступно следили за мной. Я страшился их пристальной боли и нежности, прятался по углам или уходил на улицу, но и там, казалось, видел их влажный лихорадочный блеск.
Мать слабыми пальцами сжимала тонкое горло, вдыхала воздух и не могла выдохнуть. Я тоже почувствовал, что задыхаюсь, вбираю воздух, а выдохнуть не могу, не могу даже крикнуть. Грудь матери опустилась, пальцы ослабли, губы вздрогнули. Мне тоже стало легче. "Дыши, дыши, ну хоть еще один вдох!" Но вот вдруг последний жадный, судорожный глоток, и все прекратилось. В доме стало тихо-тихо. Высокие замерзшие окна ярко светились от утреннего солнца. На подоконнике беспорядочно валялись пузырьки с лекарствами, на толстом гвозде рядом с окном висела связка бубликов. Возле меня, ссутулившись, стоял отец. Чьи-то очень тяжелые руки легли на мои плечи, я вздрогнул, обернулся.
- Ты поплачь, поплачь, полегчает, - тихо сказала бабушка Настя.
Но я не мог заплакать и, почему-то рассердившись на бабушку, стряхнул ее руки с плеч, отошел от кровати к печке. Мне было стыдно, что я не могу заплакать, меня душила тошнота, от жары, от запаха лекарств, от жуткой неподвижности тела матери, освещенного яркими косыми лучами.
Я сел на приступку возле печки, где стояли валенки, опустил голову: не хотел видеть мертвого тела матери. Я сидел так долго. В комнате было очень тихо, не слышно было ни шороха, ни дыхания отца. Встревоженный этой странной тишиной, я поднял голову. Отец стоял на коленях спиной к кровати. Перед ним в углу висели иконы, горела маленькая лампадка. Слабый огонек едва освещал чье-то строгое черное лицо, окруженное белым полотенцем. Отец долго и пристально смотрел вверх на икону с лампадой и не шевелился. Тяжело, до самого пола свисали его руки. "Что он делает? Молится? Но ведь он никогда не молился, только бабушка Настя…"
Отец опустил голову, медленно встал, подошел ко мне.
- Помолись и ты за мать, - сказал он глухо. - И не бойся ее, подойди поближе, она тебя очень любила.