Музыка моего сердца - Лев Рубинштейн 10 стр.


* * *

У трактирщика Мурсиано было широкое варварское лицо, масляные глаза и мягкий, воркующий голос. Гитара словно дрожала у него в руках. Глинка долго слушал, записывал, черкал, снова слушал и наконец сломал карандаш.

- Этого нельзя записать, - сказал он в отчаянии, - это выходит за пределы европейской гаммы!

Мурсиано хитро подмигнул.

- Тише, сеньор, - буркнул он, - это, если хотите знать, придумали нехристи - мавры. Вы, наверно, заметили здесь пунто моруно - мавританский напев? Но не говорите об этом с попами. Они не любят канте хондо.

- Откуда вы взяли эту грациозную печаль?

- Э, сеньор, мы, андалузцы, сами немного мавры. Мы так играем уже тысячу лет.

И он снова заиграл, неожиданно меняя ритмы и тональности и пристукивая ладонью по корпусу гитары.

Это было в Гранаде зимой 1846 года - зимой, которая была похожа на весну. Небо было безоблачное, синее. Над загородным домиком Глинки поднимались тёмно-красные приземистые башни арабской Альгамбры. Внизу лежал старинный квартал с подковообразными арками, тенистыми переулками и цыганскими кузницами.

- Прилежно же вы взялись за испанские танцы, Михаил Иванович, - сказал Глинке русский путешественник, архитектор Бейне. - Вчера я с полчаса исподтишка наблюдал, как вы танцуете: совсем как андалузец. Только с кастаньетками никак не поладите.

Глинка лежал в гамаке под деревьями. У него был один из тех приступов апатии, когда он часами как бы дремал, полузакрыв глаза и запрокинув голову на подушку так, что со стороны виден был только неподвижный клинышек его бородки.

- Очень жалею, Карл Андреевич, - отвечал он, - но это не так-то легко. Вообще испанские танцы чрезвычайно благородны.

- И по сему случаю вы выбрали себе проводником благородного Мурсиано?

Голова Глинки поднялась с подушки.

- Лучшего проводника не найдёшь. Сегодня ночью мы с ним поедем к цыганам. Они, говорят, необыкновенно пляшут фанданго…

- Михаил Иванович, - встревожился Бейне, - знаете ли вы, что такие прогулки не всегда безопасны! В этих цыганских таинственных пещерах…

- Друг мой, - серьёзно сказал Глинка, - в Испании я свой человек и никто меня не тронет. Если из здешнего света и тепла родится у меня что-нибудь хорошее…

- Родится? - удивился Бейне. - Да вы уже написали превосходное "Каприччио на тему арагонской хоты"!

Глинка неожиданно просветлел.

- Да, это большая удача, - сказал он, - но это только часть Испании. Я не всё ещё высказал.

- Вы, вероятно, думаете об опере?

- Как вам сказать, Карл Андреевич? Более всего думаю я об этом народе, о живой прелести души его…

Глинка откинулся на подушку и замолчал. Бейне попрощался.

"Арагонская хота"… Да, это удача! Глинка впервые услышал её в Вальядолиде от Феликса Кастильи. В хоте нашёл он и героический порыв, и горделивую отвагу. С этой песней, говорят, когда-то шли арагонцы на наполеоновские шеренги.

Глинка написал тему хоты по памяти, и однажды ему отчётливо "привиделось" оркестровое каприччио. Он создал его в Мадриде, почти не отрываясь от фортепиано. То была Испания в битве. Призывно пели трубы, раздавались взволнованные голоса, гремела победоносная хота.

Теперь Глинке хотелось поговорить о другом.

Это было мучительное состояние, когда желание высказаться ещё не обрело ни темы, ни формы, но напоминает о себе каждую минуту.

Глинка открыл глаза.

Перед ним лежала долина Гранады с дремлющими в полдень садами. На горизонте висели в воздухе снежные вершины гор.

- Полуденное одиночество? - прошептал Глинка. - Нет, сохрани боже от одиночества!

Ему казалось, что с детства он видел во снах эту долину, её тишину и мир; что он любит её, как всегда любил свет и тени цветущей, дышащей, осязаемой жизни.

* * *

Испанская опера не была написана Глинкой. Так и не была написана.

Об этом не раз напоминали ему друзья, и особенно его многолетний спутник Педро Сендино, вывезенный Глинкой из этой страны. И каждый раз Михаил Иванович весело отвечал ему:

- Педруша, я ведь не только оперный композитор! Не только!

- Знаю, дон Мигель, но боюсь, как бы вы не забыли Испанию. Когда я впервые услышал ваши "Воспоминания о Кастилии", у меня сжалось сердце…

Улыбка исчезла с лица композитора.

- Это был только опыт, дон Педро. Я переделаю пьесу.

Педро знал, что спорить с Глинкой не имеет смысла. Михаил Иванович не любил споров. И поэтому Педро расцвёл, когда однажды Глинка начал на рояле знакомый ритурнель на испанскую тему.

- Послушайте, мой друг. Что это, по-вашему?

- "Воспоминание о Кастилии"… Но сейчас, дон Мигель, мне кажется, что это… ночь в Мадриде…

Да, это была летняя ночь под ясным небом. Её неясные звуки сначала слышались вдали, потом приблизились. В тёплом воздухе глухо вибрировали струны, и наконец, как видение, появился скользящий, женственный образ танцовщицы.

Её руки сплетаются над головой, как ветви деревьев на ветру. Гитары словно несут её, всё громче звенит хота… и вдруг замирает. Слышен другой напев - мужественный, резкий. Это мавританский марш - суровый, как воспоминание о прошлом, полном войн и набегов. Но туча пришла и ушла. И вторглась ликующая ламанчская сегидилья с кастаньетами и оживлённым хором гитар. Тут уже вся площадь гудит пляской и стучит каблуками. Взлетают цветные подолы юбок, мелькают пышные розы в чёрных волосах, высокие, узорные гребни, кружевные накидки, блестящие полумесяцами серьги и сверкающие, продолговатые, лучистые глаза…

В финале снова возвращается ночь. Мадрид спит. Шесть часов утра, небо ясное!..

Конец!

Когда Глинка повернулся к своему слушателю, в глазах у Педро стояли слёзы.

- Дон Мигель, - сказал Педро дрогнувшим голосом, - это… это моя родина!

Глинка улыбнулся ласково и мечтательно.

- Мы ещё побываем за Пиренеями, Педруша, - промолвил он и подошёл к окну. - Странно, - продолжал он, постукивая пальцами по стеклу, - мне говорят, что я начудил - состряпал для симфонического оркестра пляску мужичков, простецкую "Камаринскую"… Что это? Балалайка! А что плохого в балалайке? Когда народ пляшет, народ говорит!

Он присел к фортепиано, но ему долго не игралось. Он вспоминал жёлтый камень и синие тени. Он видел перед собой улыбку на смуглом лице уличной плясуньи и её озорной выкрик: "Я желаю танцевать с этим маленьким сеньором!" Он и сейчас ощущал тёплое прикосновение её ладони и хранил в ящике подаренные кастаньеты.

- Когда придёт доктор, - сказал Глинка, - постучите мне, пожалуйста, Педруша. А пока я… потолкую с инструментом с глазу на глаз.

В конце мая 1852 года Глинка вновь отправился было в Испанию, но вернулся с дороги: болезнь давала себя знать.

Не раз Михаил Иванович поднимался с дивана, тяжело шлёпая туфлями, подходил к столу. Он вынимал из ящика свой старый "испанский альбом" и перелистывал его, улыбаясь. В этот альбом друзья записывали кому что в голову придёт. Тут были и ноты, и стихи, и рисунки, и приветствия. Попадались записи, сделанные кое-как грубыми руками погонщиков и маленькими ручками не слишком грамотных танцовщиц.

Приятель Глинки, профессор Дубровский, удивлённо перелистывал "испанский альбом".

- Однако, вы заново открыли для нас эту страну, Михаил Иванович! Видать, нашли там родственные души?

- О, полным-полно! - отвечал Глинка. - Простолюдины испанские весьма напоминают русских… Да и в музыке народной много общего. Некоторые кастильские напевы поражают своей схожестью с нашими крестьянскими песнями… Да я не лектор, загляните-ка в ноты!

- Я заглядывал, - проговорил Дубровский, - и однако, подумайте, Россия и Испания! Два противоположных конца Европы! Отчего бы это? Может быть, общий восточный элемент?

- Это уж дело науки, - сказал Глинка, - но нигде за границей не было мне так хорошо, как в Испании. Там небо высокое, там солнце греет, там люди просты… Это был уголок покоя!

Слабая улыбка появилась на лице Глинки, но тут же пропала.

Источник не иссякает

Каждый город звучит по-своему. Петербург представлялся Чайковскому увертюрой-фантазией. Высокие грозовые тучи над золотыми шпилями рисовались в виде набегающих волн тромбонов и труб. Побочной темой могла бы быть фраза скрипок, означающая сумеречную мглу и затаённые мечтания.

Учитель Чайковского - Антон Рубинштейн был под стать Петербургу - полон величия, сумрачен и тяжеловат. Ученики Петербургской консерватории смотрели на него снизу вверх, как на монумент.

В январе 1866 года Чайковский приехал в Москву.

Засыпанный снегом город был как бы вовсе лишён музыки. Всё было в нём вещественно и просто. Деревья на бульварах стояли в инее, солнце суетливо прорезывалось сквозь весёлые облачка. Постоянно повторяющимися звуками были колокольный звон, гомон толпы да лихое покрикивание извозчиков: "Пади́, пади́…"

Большой театр возвышался над пустой площадью молчаливой тёмно-коричневой громадой. Слева от него как бы прижался к земле жёлтый Малый театр, оклеенный афишами. Бабы шли с вёдрами за водой к заиндевевшему бронзовому фонтану. В Охотном ряду, рядом с церковью, гудело пёстрое скопление людей в армяках, бекешах и поддёвках. Здесь прохожих хватали за рукава: "Сударь, сделайте ваше одолжение, гляньте, какова рыбка-с!"

"Кому здесь нужна музыка?" - подумал Чайковский.

- Пожалуйте, ваше благородие, куда угодно-с? - гаркнул ему прямо в ухо извозчик.

- На Моховую, в музыкальные классы! - нервно проговорил Пётр Ильич, усаживаясь в санки.

- Музыкальные? Это как же-с, ваше благородие?

- Квартира Рубинштейна. Езжай на Моховую, там найдёшь!

- К Николаю Григорьичу! - обрадовался извозчик, застёгивая медвежью полсть. - Не беспокойтесь, в момент доставим-с!

- Ты знаешь Рубинштейна?

- А как же, дом Воейковой, не доезжая Пашкова дома… Там всякий день разом на всех струментах играют. Николая Григорьича как не знать? Они на чай свободно дают… Артисты-с!

У Николая Григорьевича и в самом деле играли сразу на многих инструментах. То скрипка настойчиво повторяла упражнение Тартини, то фортепиано старательно проигрывало школьный этюд Черни, останавливаясь ни с того ни с сего: вероятно, некому было перевернуть нотную страницу и пианист делал это сам.

И странное дело, всё это подействовало на нервного Петра Ильича успокоительно - привычная консерваторская разноголосица.

Николай Григорьевич к нему не сразу вышел. Сидя в приёмной, украшенной лавровыми венками и портретами в овальных рамах, Пётр Ильич слышал из кабинета возбуждённые голоса. Говорили о стоимости двенадцати лучших роялей, за которые надо было уплатить не позже Нового года. Потом, после паузы, чей-то голос сказал со вздохом:

- На концертный зал денег не хватит, Николай Григорьевич.

- Как же открыть Консерваторию без концертного зала? - запальчиво возразил другой голос.

Дверь кабинета раскрылась, и из него вышли трое. Один мельком взглянул на Чайковского и пробежал в прихожую. Двое других остановились. Белолицый человек с высоким бледным лбом и свисающими усиками бурно обнял Чайковского и радостно воскликнул:

- Спасибо, дорогой Пётр Ильич! Я ждал вас! Вы ведь знакомы с Кашкиным?

Кашкин посмотрел на Чайковского застенчивыми, почти девичьими глазами и неловко поклонился.

- Превосходно! - кричал Рубинштейн. - Так вот: в сентябре мы откроем Московскую консерваторию! Что?

- Ничего, Николай Григорьевич, - удивлённо произнёс Чайковский, смятый этим бурным натиском.

- Прошу ко мне, Пётр Ильич! Николай Дмитриевич, вечером увидимся… впрочем… - Рубинштейн сморщился, похлопал себя по лбу и добавил озабоченно: - Ах, нет, вечером я на ужине… Завтра днём?.. Ах, нет! Завтра днём у меня комитет… Значит, послезавтра… Кстати, Николай Дмитриевич, поручаю вашим заботам этого молодого петербуржца. Где вы остановились? В гостинице Кокорева? Зачем это? Вы будете жить у меня, в этом доме! И слышать не хочу! Прошу в мой кабинет!

Николай Григорьевич уделил Чайковскому всего полчаса. Не успел "молодой петербуржец" произнести и десяти слов, как Николай Григорьевич перебил его и объяснил, что новому педагогу поручаются классы гармонии и элементарной теории и что до открытия Консерватории он будет получать по пятьдесят рублей в месяц, а впоследствии "по часам".

- Скромно, но… - Рубинштейн развёл руками, - мы стеснены в средствах… впрочем…

- Я уже слышал, - улыбнулся Чайковский, - но я…

- Что вы слышали? - грозно сказал Рубинштейн. - Что денег мало? Деньги будут! Дайте устроить дело! Что?

- Я согласен, - сказал Чайковский, видя, что собеседнику возражать нельзя.

- Вот и чудесно! Заметьте, что я не только не препятствую, но всячески поощряю творческие занятия педагогов.

- Боюсь, что я не из лучших педагогов, - скромно сказал Чайковский.

- Что? Все мы не из лучших! Но именно мы будем учить и искать! Искать, искать, искать! Мне не нужны такие педагоги, как, извините, ваш почтенный учитель Заремба, который до сих пор не признал Листа, а Глинку и вовсе музыкантом не считает!

Рубинштейн хлопнул по столу своей квадратной ладонью с толстыми пальцами.

- Не может быть, чтоб в глубинах России не было музыкантов, и отличных, отличных! Россия до краёв полна музыкой! Что? Надо воспитать в учениках артистическое чутьё и вкус! Уметь надо! Для этого я вас и пригласил! Именно вас!

- Николай Григорьевич, - сказал Чайковский, - почему вы так уверены во мне?

- Знаю! - решительно произнёс Рубинштейн и сжал Чайковского за плечи. Руки у него были необыкновенно сильны.

В этот момент на пороге появился слуга, который принимал у гостя шубу в прихожей, и произнёс благоговейным шёпотом:

- Николай Григорьевич! Трофимыч подъехал.

- А! Прошу прощения, мне пора. Агафон, шубу! Ступайте к Кашкину, Пётр Ильич. Он вам всё объяснит. Помните: в сентябре открываемся! Что?

И Николай Григорьевич исчез, как мгновенный порыв ветра. "Не похож на своего брата", - подумал Чайковский.

* * *

Консерваторию открыли торжественно, хотя концертного зала в ней не было. Николай Григорьевич, которого Чайковский привык видеть в постоянном движении, на этот раз был в возвышенном и праздничном настроении. В своей застольной речи на обеде он говорил о значении русской музыки и русских артистов, которых до сих пор в салонах называли "доморощенными". Дойдя до этого места, он внезапно замолчал и раздражённо постучал бокалом по столу, но тут же опомнился и закончил речь тостом за процветание Московской консерватории.

- Слава богу, чуть не загремел, - шёпотом сказал Чайковскому Кашкин, - это характер!

- Я заметил, - отозвался Чайковский.

- Не выносит самодельных музыкантов, - заметил Кашкин, - в жизни трудноват, но без него мы бы ещё много лет топтались на месте. Поразительное соединение таланта с энергией!

Чайковский отвечал вяло. На него напало то ужасное состояние, которое сопутствовало всем его публичным выступлениям, - состояние, близкое к нервному припадку. Ему предстояло произнести речь, и первые слова он выговорил так, как будто его крепко ухватили за горло.

- Господа! Наш многоуважаемый и многолюбимый директор…

Чайковский вскользь метнул взгляд на кроткое, дружественное лицо Кашкина, сделал усилие и несколько приободрился. Он заговорил о своём учителе Антоне Рубинштейне, о самой высшей славе - славе честного художника.

Николай Григорьевич одобрительно кивнул головой и воинственно посмотрел кругом. Этот взгляд приблизительно означал: "Слушайте, этот юноша говорит то, что я думаю". Все лица повернулись к оратору, а в конце речи раздались сочувственные голоса. Николай Григорьевич обнял его.

- Очень хорошо, - сказал он, - именно: честный, свободный художник, и никаких уступок! И будут честные художники, а не модные фокусники! Что вы желаете сыграть в концерте?

- Николай Григорьевич, какой я виртуоз?

- Чепуха! Нынче здесь не выступают виртуозы! Итак…

Чайковский сыграл увертюру к "Руслану и Людмиле". Он не был первоклассным пианистом, но, дойдя до знаменитой темы Руслана "О Людмила, Лель сулил мне радость", разошёлся так, что Николай Григорьевич поднял руку царственным жестом, а Кашкин прослезился.

Природа не создала Петра Ильича для выступлений на эстраде. Услышав хлопки, он мучительно покраснел, кое-как поклонился и убежал к себе.

Жил он теперь в новой квартире Рубинштейна, на Воздвиженке. Квартира эта соединялась дверью непосредственно с классами Консерватории, и никакого уединения в ней не было. Люди Знакомые и незнакомые поминутно входили и выходили. Пётр Ильич схватил шляпу, стал спускаться по лестнице и здесь встретил Кашкина.

- Пётр Ильич, я искал вас. Слава богу, торжество закончено. Не желаете ли подышать воздухом? Согласны? Отлично!

Они медленно шли по Пречистенскому бульвару. Ветер налетал порывами и нёс по песку первые жёлтые листья. На юге, над кирпичным кубом будущего храма Христа-спасителя, небо темнело с каждой минутой, и огромный куб на ртом фоне казался крепостной башней.

- Гроза? - беспокойно спросил Чайковский.

- Вряд ли, - отозвался Кашкин, - для грозы время позднее. Признаться вам, не люблю я застольных речей. Но сегодня мне дышится легко. Впереди большие дела. Ей-богу, Пётр Ильич, труд спасает от тёмных состояний духа!

- Счастливы же вы, - сказал Чайковский.

- Отчего же нет? Я ведь пытался мечтать, сочинять, да ничего не вышло. И теперь об одном думаю: чтоб меня учителем назвали будущие поколения.

- Учителем? - рассеянно повторил Чайковский.

- Да, учителем! Николай Григорьевич прав: надобно искать и находить, а не мечтать за фортепиано. Представьте себе источник земной музыки русской - источник, никогда не иссякающий в самом сердце страны. Об этом говорил Глинка. А ведь нам с вами нет ещё и тридцати!

Чайковский посмотрел на него внимательно. Простое лицо Кашкина словно осветилось изнутри. Осенний ветер трепал его жидкие бакенбарды. Этот сын воронежского книготорговца с тринадцати лет давал уроки музыки и шесть лет тому назад пришёл к Николаю Рубинштейну - скромно пришёл: не учить, а учиться.

- Может быть, вы правы, - сказал Чайковский, - во всяком случае, я желаю вам… да и всем нам удачи. А грозы, кажется, и в самом деле не будет…

Назад Дальше