- Конечно, всего, всего хорошего и исполнения всех ваших желаний, - отвечаю я.
- У меня только одно - единственное желание, но такое большое! Выпейте же за его исполнение, - и он опять пристально, особенно так смотрит на меня.
- Ну вот, сегодня за производство милых офицеров пили, a годика через два, Бог даст, и на свадьбе кого-нибудь из них попируем, - говорит Ольга Николаевна.
- На моей едва ли, - я закоренелый старый холостяк, a вот Николай, тот живо замуж выскочит, долго в девицах не засидится, уж и теперь, воображаю, сколько юных сердец трепещет и сохнет по его эполетам.
Я чувствую, что глупейшим образом краснею, злюсь и от этого краснею еще больше. Не дай Бог, Володька заметит - житья не будет, я его, как огня, боюсь.
- И прекрасно; пускай женится, чем раньше, тем лучше, - одобряет Марья Николаевна, - лишь бы выбор удачный сделал.
Я, усердно жуя мороженое, хотя это, кажется, излишний труд, внимательно разглядываю крохотные ванильные пылинки, темнеющие в нем. Предательская краска опять приливает к моим щекам, и внутри что-то шевелится, сама не знаю что.
Но задумываться не дают ни в этот, ни во все следующие дни, вплоть до отъезда Володи. Дом наш, положительно, обратился в сумасшедший дом: такие все время болтали и вытворяли глупости наши молодые офицерики, особенно Володя - как с цепи сорвался.
Когда мы были y приятелей наших старушек, там собралась преимущественно молодежь не старше 75 лет, которая засела за скучнейший, снотворнейший винт по десятимиллионной. Священнодействие началось. Мертвящей скукой веяло кругом. Бедная мамочка чуть не умерла с тоски, a мы от смеха.
- Вот; господа военные, вас это интересовать будет, я хотел показать вам свое охотничье ружье, то есть, знаете ли, замечательное, - стараясь позабавить наших юношей, стал подробно выкладывать им всю биографию сего оружия премилый и добрейший старичок-хозяин.
- Что, в самом деле интересный экземпляр? - спрашиваю я, когда тот опять уселся за карты.
- Замечательный, оригинальнейший и единственный в своем роде экземпляр, - громко, несколько восторженно, начинает Володя: - и старинный!!.. Это - то самое ружье, которым Святополк Окаянный Александра Македонского убил, - несколько понижает он тон. - Теперь даже, к сожалению, таких больше и не делают, - снова громко возглашает он, и сейчас же тихонько: - потому что ни y одной самой глупой тетерьки не хватит терпенья ждать, пока наконец оно выстрелит.
- Володя, ради Бога, ведь он услышит! - с ужасом останавливаю я. - Ты так громко говоришь, что y меня от страха прямо душа в пятки уходит.
- С этим, матушка, не шути, дело скверное, может и совсем выскочить, коли чулки дырявые. A y тебя по этой части того-с… не ладно.
- Вздор говоришь! - Мне смешно, но я краснею и злюсь немножко, потому что стесняюсь сидящего рядом со мной Николая Александровича.
- Нет, не вздор, a правда.
- Неправда, никогда подобного со мной не случается.
- Правда, и всегда бывает. Да даже и не одна дырка, две - в каждом по одной.
- Отстань! убирайся!
- Вот и видно, что ты женщина, и логика y тебя женская.
- О женщины, женщины!" сказал еще Шекспир, и совершенно справедливо. Ну-ка, подумай разок: коли бы дыр не было, как же ты влезла бы в чулки свои?
Вот и толкуй тут с ним!
Финальный номер этого вечера был тоже хорош. Наконец нас отпустили домой.
- Что, весело было? - выйдя на улицу, смеясь, спрашивает мамочка.
- Страшно! А-а-а-а-а! - зевает один.
- Замечательно - о-о-о-о-о! - зевает другой.
И пошли нарочно зевать, да как!.. Глядя на них, и мы с мамочкой чувствуем, что нам в челюстях щекотно делается, и мы поддерживаем компанию, но уже искренно и невольно. Смеемся и зеваем, зеваем и смеемся прямо до слез. По счастью, улицы мертвы, - ни души. Подбодренные нашим сочувствием, кавалеры входят в азарт и делают вид, что засыпают на ходу: руки свешиваются, голова безжизненно опускается. Нежно охватив один - тополь, другой - уличный фонарь, прижавшись к ним головой, они яко бы мирно и сладко спят, даже бредят.
- Господа, ради Бога! Подумают, что мы ведем домой двух пьяниц, - смеясь, умоляем мы.
Будто с величайшим трудом, отпускают они свою опору и, сделав два-три нетвердых шага, заключают в свои объятия следующие фонари. Это было безумно смешно, но, слава Богу, что ни одна живая душа, кроме нас, не видала этого представления.
Иной день, бывало, до того досмеемся и додурачимся, что уж нет больше сил хохотать.
- Господа, ну посидим тихонько, почитаем что-нибудь, - прошу я.
- Читнем! - соглашается Володя. - Николай, чти. Впрочем, бери газету, a я другую, по очереди, y кого что интересное найдется. Самое любопытное, обыкновенно, здесь. Газеты переворачиваются вверх объявлениями.
- По случаю отъезда… дешево продается катар желудка, с собольей выпушкой, весь на белом шелку; тут же… коньяк Шустова для грудных детей и прочих вредных насекомых…
Едва дочитывает Николай Александрович, как раздается голос Володи:
- Пристал студент, серый в яблоках, уши и хвост обрублены, с личной рекомендацией, ванной и электричеством. Маклаков (перекупщиков) просят не беспокоиться…
- Ангорский кот с высшим образованием предлагает свои услуги по вставлению зубов на пишущей машине Ремингтон. Можно в рассрочку. Дети моложе пяти лет платят половину. - И так далее, и так далее до бесконечности, одна глупость сменяет другую, и смеешься, смеешься до упаду.
Бегу, уже ищут меня…
Глава V
Последние дни. - Прощанье. - Да или нет?
Вчера вечером проводили мы, наконец, нашего милого затейника на вокзал. Он по-братски разделил свой двадцативосьмидневный отпуск: две недели пробыл с нами, теперь отправился к отцу. Николай Александрович тоже поедет в имение к матери показать себя, но попоздней, когда мы уже переселимся обратно в город. Увы, случится это скоро, слишком скоро: сегодня ведь был последний денек, завтра двигаемся.
A здесь теперь так хорошо! Деревья стоят еще пышные, нарядные, только кое-где насыпала золотых червонцев богачка-осень своей щедрой рукой да позолотила высокие, красивые макушки деревьев, и те, переливаясь мягкой янтарной желтизной, купаются в лучах еще горячего солнца, в прощальном приветствии ластясь к нему.
Запестрели между темной, притомившейся листвой яркие коралловые сережки. Словно пестрые бабочки, кружатся в воздухе прихотливо раскрашенные затейницей-осенью листья все ниже, ниже и вот садятся они на темную поверхность безмолвного, задумчивого прудика, и таким нарядным, таким особенным кажется он в этом непривычном, своеобразном убранстве. Всюду, кажется, в самом воздухе даже, разлито мягкое золото; словно сквозь решето, пробивается оно через кружевные листья, ложится светлыми пятнами на темную землю, горит в голубом небе и блестящими, перегоняющими друг друга огоньками резвится на поверхности воды. Сама красавица, всегда нарядная, художница-осень любит всех наряжать и на пути своем убирать все своей пышной, прощальной, задумчивой прелестью.
На душе так тихо-тихо, будто сладкая нежная грусть притаилась где-то в уголочке ее. Кажется, и на Николая Александровича окружающая обстановка так же действует.
С отъездом Володи затих шумный ураган веселья, и мы присмирели. Сегодня вечером мы опять сидели вдвоем на нашей скамеечке, первый раз после долгого промежутка, первый и… последний раз. Жаль, хорошо тут жилось!..
Весь день провела сегодня y своих старушек. Мы раскладывали наши прощальные пасьянсы, я сразилась в "66" (карточная игра) с Ольгой Николаевной, читала им газету и была законтрактована на вечернее чаепитие. Звали, конечно, и мамочку, но она, бедненькая, совершенно заморилась с укладкой вещей, y нее страшно разболелась голова, a в таких случаях ее спасенье компресс на голову и лежанье в абсолютной тишине.
Николаю Александровичу было весь день, видимо, не по себе, говорил он очень мало и тихонько сидел в качалке.
- Что с тобой, Nicolas? - несколько раз озабоченно осведомлялись обе старушки.
- Что-то голова сильно болит, - каждый раз тем же ответом отделывался он; к концу чая он попросил позволения пойти покурить и исчез.
- ChХre (Дорогая) Мусенька, попробуйте вы от Nicolas узнать, что с ним такое, может быть, y него приготовляется какая-нибудь серьезная болезнь, ведь все с головной боли начинается. Вы его так осторожненько повыспросите. Или, может быть, y него какие-нибудь неприятности? Впрочем, откуда?
Я направляюсь в сад, но по дороге останавливаюсь в коридоре, y дверей, ведущих в маленький кабинет старушек. Там темно; только в углу перед большой иконой горит лампадка; мягкий голубоватый свет, чуть колеблясь, разливается по комнате. В кресле, y самого окна, я различаю силуэт сидящего человека.
- Это вы, Николай Александрович? - окликаю я его.
- Да, я… Войдите, Марья Владимировна.
Я переступаю порог, делаю несколько шагов и останавливаюсь против окна, почти около самого кресла.
Он продолжает молча сидеть. Я смотрю на него, и сердце y меня сжимается: от дрожащего ли голубоватого пламени лампадки или от другой какой причины, но лицо y него такое грустное, такое страдальческое, будто какие-то печальные тени пробегают и колышутся на нем. Невольно я делаю шаг вперед и протягиваю руку.
- Николай Александрович, что с вами? - тепло и искренно спрашиваю я. Мне так жаль его в эту минуту.
Он тихо, осторожно берет мою руку:
- Что со мной?.. Больше, чем я сумею сказать…
- Почему вы такой грустный? Случилось что-нибудь?
- Случилось то, что вы завтра уезжаете, что конец этому светлому, незабвенному времени, случилось то, что… я люблю вас.
Он замолчал. Сердце мое громко-громко билось, что-то внутри так тихо и радостно дрожало. Я безмолвно смотрела прямо перед собой в открытое угловое окно.
Окончательно стемнело. Во всех дачах позажигали огни, и они, пробиваясь сквозь густую зелень кустов и деревьев, тепло и приветливо сверкали своими огненными глазками.
- Вы сердитесь? - тихо прозвучал его голос. - Не сердитесь, пожалуйста, - и, тихо прижавшись губами к моей руке, он осторожно выпустил ее. - Пройдемте в. сад проститься с нашим любимым уголком.
Он поднялся, и мы молча, медленно побрели по темному саду. Безмолвно же просидели мы некоторое время.
- Боже мой! - наконец заговорил он: - я прямо представить себе не могу, что ни этого сада, ни скамеечки, ни пруда, всего того, с чем сжился, сроднился, сросся душой, всего этого больше не будет. Сколько тут передумано, пережито! A потом ночью: сон бежит, a мысли, грезы сливаются, словно обгоняют друг друга, сплетаются, рифмуются и требуют выхода из глубины души. Вчера, например… Хотите, я прочту вам то, что сложилось y меня вчера, когда я долго-долго думал… О чем?.. О ком?.. - говорить лишнее. Я постараюсь припомнить. - И, словно читая слова с какого-то ему одному видимого, заветного листка, он начал:
Как желал бы навек я продлить
Сладкий миг роковой с нею встречи,
Как желал бы всегда говорить
Эти первые, робкие речи.
А, прощаясь, все руку ей жать,
Все желать ей чего-то бессвязно
И как будто чего-то все ждать,
И глядеть на нее неотвязно.
A потом до рассвета, всю ночь
Вспоминать ее каждое слово,
То на миг отгонять ее прочь,
То восторженно звать ее снова.
И, заснув в чародейских мечтах,
Вспоминать первый миг с нею встречи,
И румянец на нежных щеках,
И улыбку, и милые речи…
Опять так особенно звучал его голос, так красиво, глубоко. Опять мы оба примолкли, словно застыв; было тихо-тихо. Вдруг среди безмолвия ночи резко застучали по листьям капли дождя, быстрей, быстрей, и, пробужденная от ночной дремы, зашелестела над нашими головами густая, зеленая чаща.
- Дождь идет, надо домой, a то мамочка беспокоиться будет.
- Минуточку, одну минутку! Марья Владимировна, дайте мне что-нибудь на память.
- Что же? У меня нет ничего такого.
- Что-нибудь. Дайте мне вот эту красную ленту, которой перевязана ваша коса. Можно?
- Хорошо, берите.
- Только я сам, сам отвяжу.
Взяв конец моей косы, он поцеловал ее, потом, бережно развязав ленту, спрятал во внутренний карман.
- Спасибо. Теперь я буду не совсем одинок.
- Муся! Муся! - раздался голос мамочки в ту минуту, когда мы подходили к крыльцу.
- Я здесь, мамуся.
Теперь уже поздно, но спать мне не хочется. Я сижу y окна, смотрю на темный, совсем темный сад и припоминаю весь сегодняшний день… Любит… Теперь и самое слово сказано… Как тепло от него!..
…А я? Люблю ли я его?.. Вот и не знаю… Вероятно… Он такой глубокий, такой искренний. Я думаю, он не сумел бы даже солгать: глаза выдали бы… Одно только знаю я, что он простой, славный, что на сердце y меня тепло и радостно становится, когда он говорит, как сегодня, гак прочувствованно, красиво, так необыкновенно красиво!..
Глава VI
В городе. - Опять гимназия. - Любин секрет.
Вот мы не только перебрались, но успели уже слегка обжиться в городе. Первые дни все, точно по инерции, жила еще дачными мыслями. "Надо сегодня сделать то-то, пойти туда-то" - думаешь утром в постели, и вдруг: "Ах, да! Ведь мы же в городе!" во всякой встречной пожилой особе мерещилась либо которая-нибудь из моих старушек, либо так дачница, успевшая за лето запечатлеться в глазах; в каждой бабе заподозришь дворничиху, a в любом босоногом мальчугане кого-нибудь из ее карапузов. Про военных уж я и не говорю: ни один юнкер с красным околышком или офицер с белым не могли безнаказанно пройти, чтобы не привлечь моего внимания. Почему собственно красные юнкера? - непостижимо, разве так, по доброй памяти; белые офицеры, пожалуй, понятнее.
Мало-помалу, начинается осенний перелет, и все знакомые постепенно водворяются в старые зимние гнезда. В среду возвращаются мои старушеночки, в пятницу - Николай Александрович. Гимназистки наши, конечно, все в полном сборе. Я поражена была их солидным видом. Взрослые, степенные барышни, да и все тут. Говорю "видом", потому что пока еще трудно судить об их внутренней солидности: поживем-увидим. Платья y всех до полу, косы безвозвратно исчезли. Даже Полуштофик вытянулся немного, a значительно подросшие кудряшки подобраны в модную прическу, которую красиво оттеняет черная бархотка. Она уж больше не резвый мальчуган, a хорошенькая девушка, но все же малюсенькая; я много переросла ее. Теперь моя коса единственная в классе, свободно болтающаяся по спине, даже Пыльнева изменила мне, ее каштаново-пепельные косы диадемой лежат на изящной головке. Все такие веселые, сияющие, ликующие, все рассказывают свои впечатления, похождения, всякий веселый вздор. С Любы, видимо, слетела вся ее летняя меланхолия; она, по-прежнему, весело, заразительно хохочет-заливается, и глаза ее искрятся задорными огоньками.
Но при взгляде на кого y меня душа болит, это на бедную Веру. Она не веселилась, не отдохнула летом. Овал ее лица стал еще тоньше, еще прозрачнее, вся она точно воздушная, будто тень прежней, и тогда уже хрупкой, Веры. Одни глаза, большие, темные-темные, светящиеся, полны жизни, блеска, чего-то глубокого и печального; кажется, будто все силы, вся жизнь сосредоточились в них. Мне хочется плакать, глядя на нее, но я стараюсь не показать, какое впечатление она на меня производит, чтобы не запугать ее.
- Ну, что же, хоть чуточку отдохнула за лето? Ты последнее время и писать совсем перестала, - спрашиваю я.
- Нет, Муся, плохо я себя чувствую, так плохо! Слабость неодолимая, вся я точно разбитая, болит каждая косточка, каждый суставчик, постоянная тупая боль в груди и в боку. Спать совсем не могу, есть тоже, хочется лежать тихо-тихо, даже мыслей нет, начнешь думать и не кончишь, мысль слабеет, слабеет и расплывается.
- Так ты, значит, совсем не отдохнула?
- Совершенно. Я еще больше переутомилась в деревне; дети - буяны, ленивые, дерзкие. Хотя по условию я должна была только учить их, но, на самом деле, они были всецело на моих руках, я весь день была занята. Ну, и сами помещики, родители их, люди грубые, несправедливые, неделикатные; дети y них всегда правы, виноватой во всем оказывалась я. Тяжело было. Уж я человек невзыскательный и довольно терпеливый, но, думала, не дотяну, невмоготу становилось. Да вот, ничего, слава Богу, вытянула.
Вытянула? Это она называет вытянула? Мне бесконечно жаль ее; меня приводит в отчаяние сознание своего бессилия что-либо сделать для нее: ведь она ни за что ничего-ничего не возьмет, ни на что не согласится. Вчера приходила посидеть, поболтать вечерком Люба. Вот кто в настоящее время составляет полный контраст с моей бедной Верочкой; насколько печальна и слаба та, настолько весела и цветуща эта. В ней произошла какая-то неуловимая перемена, которая замечательно красит ее; что-то изменилось в выражении лица, в голосе, во всей манере держать себя.
- Ну, рассказывай, рассказывай, что ты поделывала? Верно, завеселилась, потому и писать мне совсем перестала, да и вид y тебя такой хороший. Выкладывай же все, - говорю я Любе, усаживаясь на маленький мягкий диванчик, стоящий в выступе окна моей комнаты, где всегда так уютно и легко беседуется.
- Да, ты угадала. Последнее время было так хорошо, так хорошо!.. Постой, я начну по порядку. Вернулись мы от вас ночью, поздно. На следующее утро общий чай я проспала, выхожу в сад уже часов в одиннадцать и натыкаюсь прямо на Петю, то есть, я хотела сказать, на Петра Николаевича; чудом каким-то один, без своей белобрысой Дульцинеи. Вид и тон, по обыкновению, небрежный.
- Когда же вы поедете на дачу к Старобельским? - спрашивает вдруг.
- Как когда? Но мы сегодня ночью только вернулись, целых два дня там пробыли.
- Разве вы уезжали? Вот не заметил. Мне казалось, что вы дома были. Впрочем, правда, как будто припоминаю. Ну, a когда мы компанией к "Лысому оврагу" ходили, вы были еще здесь?
Как тебе нравится! Два дня меня нет, и не изволили заметить! От обиды, от негодования y меня прямо дрожит все внутри, подступают к горлу слезы, и вся кровь приливает к лицу.
- Как вы страшно загорели, Любовь Константиновна! - начинает он через минуту опять. - Просто ужас! Раньше как-то внимания не обращал, но теперь, когда я избалован постоянным видом нежного, как лепесток розы, личика Евгении Андреевны, ваше поразило меня, как контраст.
Во мне все кипит, я, буквально, боюсь разрыдаться, но храбрюсь.
- Напрасно вы тратите время и портите свой изнеженный вкус, глядя на мою черную, как голенище, физиономию, когда вон там, между кустами мелькает "нежный лепесток розы", - указываю я ему рукой на бредущую там его Евгению.
- Ах, в самом деле! Наконец-то! Aу, Евгения Андреевна! Мчусь вам навстречу!
Только и видела его, одни пятки сверкают. Пошла я в свою комнату и даже всплакнула, так больно и досадно было.