Рассказы о Ваське Егорове - Погодин Радий Петрович 6 стр.


- Пузаны! - обрадовался им Васька. - Не нравлюсь? Не такими виделись вам потомки, да? Там, на Калке, в ваших последних горячих мыслях о спасении Руси. А не надо было зевать! Поменьше бы девушек щупали, побольше бы над стратегией задумывались... Ни хрена вы нас не понимаете. И вообще - нету вас. Есть только моя любовь к вам. Выпьем, пузаны, за вашу красоту. Зелена вина! - Васька налил портвейна в стакан, ласково плеснул в богатырей и себе налил. - Вы не помните, пузаны, как я того разгильдяя носатого взял?. Не помните? Смешно как-то взял. И даже глупо. - Васька выпили, почесал стаканом подбородок. - Нет, правда, как я его прихватил-то, рябого залетку? Что-то было в тумане.

Они возвращались с задания - туман был густой. Звуки в тумане были глухими, какими-то ниоткуда. Ведро из колодца вытаскивают. Храпят совсем близко ночные кони.

Васька слушает эти звуки и хмурится, упираясь в липкую от вина клеенку лбом.

Нейтральная полоса в широкой лощине. Ее не видно в тумане, но она есть - земля чуть заметно пошла под уклон. У Васьки живот схватило. Он бы, конечно, и без штанов пошел, если надо, но здесь столько хожено-перехожено, каждая канава его боками прочищена. Васька сказал ребятам: "Идите". Мол, он их догонит.

Живот болел бурливо. Васька сидел и сидел. Глаза слезились от боли и нелепости происходящего. Свет утра как-то так прошел сквозь слоистый подвижный туман, что Васька увидел - сидит неподалеку от него кто-то, скорчившись по такому же делу. Васька на него смотрит - тот на Ваську.

У Васьки сразу живот прошел. Он встал. Застегнулся.

Немец был большой, близорукий, в круглых очках на широкой резинке. Он смотрел снизу вверх, силясь Ваську узнать, улыбался детской улыбкой, и глаза его под очками выпучивались.

Васька ударил его рукояткой "вальтера" по голове. Подхватил падающего и зажал рот ладонью.

"Вот и узнал... Вот и познакомились..." - бормотал Васька. Он шел, следуя безошибочному чувству направления, которое вырабатывается у разведчика.

Он был уже на нейтральной полосе, по его предположению, где-то возле разрушенной молочной фермы, когда туман в лощине осел, опустился сначала чуть ниже пояса, потом до колена. Ваське казалось, что он выходит из вод широкой реки, видимый с обоих берегов. И тут немец, висевший на Васькиной спине, закричал истошно и тяпнул Ваську зубами за ухо. Васька от неожиданности выпустил его. Немец упал в туман и пополз резво, как громадная ящерица, едва видный и пропадающий на глазах. Васька прыгнул за ним плашмя, по-вратарски, схватил его за ногу и подтянул к себе. Немец свободной ногой трахнул Ваську по голове. Васька круто вывернул немцу стопу, перекатившись через спину на левый бок. Немец охнул, застонал и мелко-мелко задергал ногой, потерявшей силу.

- То-то, сука, - сказал ему Васька. - Лежи и не двигайся, кулек с дерьмом.

Но немец встал на колени и снова заорал:

- Их виль нихт!

И тут на его крик саданули из пулемета. Прямо по его дикому голосу, прямо ему в глотку. Васька свалил немца, дернув его за больную ногу. Пули свистали и, всхлипывая, входили в сырую землю, словно она их засасывала.

- Что ты себе все смерть ищешь, жердь проклятая? - спросил Васька. - Я ж ведь тебя, если что, пристрелю. - Он ткнул немцу в бок пистолетом. - Ферштейн?

- Их виль нихт, - простонал немец.

Они ползли, пятясь. А над ними свистели, пели, перекликались пули, как проснувшиеся радостные птицы.

Но вот туман упал росой на траву, и они опять оказались на виду - стало уже много светлее. Разорвались рядом первые мины.

Подхватив немца под мышки (он ему сильно ногу вывернул), Васька бросился к саманной стене. И уже когда они падали в канаву, немец дернулся, толкнул Ваську, но уже мертвый - все железо разорвавшейся мины он принял в свое жилистое упрямое тело. И вот он лежит на кромке канавы. Круглые очки его выпуклы, утренняя синева с них уже сошла, в них разгорается розовое солнце. Два розовых солнца на мертвом лице - этот немец уже булыжник, в котором сверкают вкрапления слюды.

А Ваську все убивают и убивают.

И опять он спасается в детстве. Опять труба водосточная. Что она к нему привязалась? Как легко быть в детстве героем, нужно только влезть по трубе.

Второй раз он лазал по водосточной трубе, когда Нинкин отец заперся в комнате и на все увещевания семьи и соседей молчал. Он был добрый, мягкий, пьющий. Нинкина мать, маленькая, пронырливая, хвастливая, захлебывалась в бессвязных скороговорках, всхлипываниях и реве. И никто не мог понять, чего она плачет. Она давилась рыданиями, обидами, укорами и еще черт те чем.

- Вася, слазай к нам по трубе, открой дверь изнутри. Отец, наверное, напился до чертиков. Не до утра же нам в коридоре стоять, - попросила Нинка, придя с этой просьбой к нему домой.

- Это не страшно, - сказал Васька матери. - Я уже лазал...

Не страшно было лезть до карниза. Но карниз! Труба огибала его далеко отступающим от стены коленом. По этому ничем не закрепленному колену, шевелящемуся, осаживающемуся, нужно было подняться, потом, уцепившись за водосточный гребень, подтягиваться, забрасывать ногу, в напряжении всех мускулов выходить на локоть и выползать на холодную скользкую крышу. И все это он проделал. И открыл окно. И спустился в комнату. Включил свет.

Нинкин отец лежал на кровати. Пикейное покрывало было сбито в комок - наверное, он долго вертелся, сучил ногами. Но сейчас лежал вытянувшись, руки по швам. На столе стояла распечатанная, но не початая бутылка. Если бы не очки, лицо его показалось бы внезапно обиженным, но очки, отразившие оранжевый абажур, как две теплые лужицы, исправили это не свойственное ему выражение. Он лежал, удивленный жизнью.

Смерть его называлась разрывом сердца.

Рвались мины. Немцы убивали Ваську. Но это уже ничего не значило. Ваську захлестывала волна тьмы.

- Не-ет! - закричал он. И очнулся от своего крика.

Он стоял на коленях и не падал потому только, что держался за столешницу подбородком.

Все тотчас ушло: и очки, и канава, и мины. Что же он вспоминал-то, о чем думал?

Может быть, как ловил шмеля панамкой, стараясь не повредить ему крылья. Ловил, чтобы выпустить его на волю из изолятора на даче в Вырице в детском очаге, когда болел свинкой.

Васька поднялся с усилием. И, уперев кулаки в столешницу, расставив ноги, как раненый, вышедший из лесу великан, сказал:

- Черта с два! Если я и думаю о чем-то, то только о Нинке.

Одним она казалась удивительно красивой, другим просто удивительной, третьим странной и необычной, но во всех случаях зеркала души поворачивались к ней в тревожном ожидании света.

Нинка - Голоногая Погонщица Утренних Зорь, Зерно Неземного Цветка Колокольчика, Оруженосец Рассветов - такими и еще более глупыми именами называл Нинку ее отец-выдвиженец.

Нинкина красота была зачата силой его мечты. Мечтательные выдвиженцы, наверно, затем и бывают, чтобы умирать раньше срока, теряя дыхание под все тяжелеющим грузом общепринятостей. Сколько безысходности и печали спрятано в этой фразе: "Любимцы богов умирают молодыми", красивой и легкой, даже беспечной.

Нинкин отец мечтал объяснить ближнему суть рассветов, простоты, бескорыстия и любви, свободной от суесловия. Над ним посмеивались, его стеснялись. И в конце концов он вынужден был все это объяснять ребятам, благодаря их за интерес и понимание конфетами, пряниками и песней "Орленок, орленок, взлети выше солнца..."

Ухмылки, прищуры, намеки, азбука пальцев, на которой слово "поэт" и слово "ненормальный" - синонимы, раздавили его. Но его жена, такая не утренняя, такая не похожая на его мечтания, а похожая на раздутый мешок, вместилище визга, все же родила ему Нинку, смотрящую по сторонам сиреневыми глазами.

Нинка была перепачкана в чернилах и красках, ее ноги в ссадинах и царапинах. Щеки всегда шершавые. Кос Нинка не носила, зато носила в кармане гребешок - челка у нее была толщиной в два пальца - волосы чистые-чистые, даже когда на них налипали смола, вар или пластилин.

Нинка была на три года младше Васьки. Она брала его за руку и рядом с ним шла. И через какое-то короткое время Ваське начинало казаться, что не он ведет Нинку, а она его, и не просто по знакомой улице, мимо знакомых домов и витрин, а в какое-то неведомое пространство, в мир, где все друг друга нашли.

Когда Васька Егоров шел от Мани домой и, нагруженный портвейном "Три семерки", сползал в зловонные оврага досады и раздражения, понося дурными словами то Маню Берг, то Оноре Скворцова, то себя самого, то всех троих вместе, он почувствовал вдруг чьи-то теплые тонкие пальцы. Он опустил глаза - две девочки держали его за руки, было у них одно лицо, и один голос, и одна выражение отваги в глазах.

- Почему ты сегодня не поешь? - спросили они. - У тебя горе?

- Нет, - ответил он девочкам. - У меня нет горя. У меня, оказывается, ничего нет. - Он часто пел на ходу, иногда запевал в транспорте, и его одергивали. - Почему вы разгуливаете? - спросил он. - Почему не спите?

- Еще вон как светло, - сказали девочки. - И мамы нет дома. Она нам ключ дала. - Одна из них вытащила ключ, висевший у нее на шее, как крест.

- Разве можно показывать ключи незнакомым людям? - строго сказал Васька.

Девочки засмеялись, запрыгали, держась за его руки.

- Но ты же знакомый. Мы тебя каждый день видим, когда ты идешь-поешь. Иногда мы рядом с тобой идем, но ты нас не замечаешь - у тебя шаг длинный.

- Теперь обязательно буду замечать, - Васька присел на корточки и поцеловал их обеих в шершавые щеки. - Бегите домой, - сказал он. - И я побегу.

Он бежал легко. Со смехом перепрыгивал дома. И никак не мог попасть в свою парадную - бился головой о притолоку.

"Маня, Маня, ты все правильно сделала. Если уж балаган, то балаган, и я в твоем балагане - рыжий".

Васька лежал на кровати поверх одеяла, укрытый шинелью, - он потому понял, что на кровати, что разутый; проснулся же он с чувством расчлененности, будто разобранный, - ноги отдельно, руки отдельно, уши отдельно, все это разложено на верстаке, холодном и пронзительно белом - белый цвет воспринимался им как боль.

Внезапно и непонятно, словно ее произнесли шепотом, возникла мысль, что он, израненный, приходит в себя в немецком кирпичном доме, что рядом с ним взведенный автомат, что, невзирая на галлюцинации и прочее, он должен встать и действовать по обстановке. Васька осторожно стянул с лица ворот шинели. На грязном полу в солнечном пятне раздавленные окурки, бутылка. На стуле "Богатыри". И надо всем этим он, Васька, разложенный по частям на белом сверкающем верстаке.

Васька мотнул легонько головой. Бутылка поднялась с пола и ударила по его обнаженному мозгу. Тут же заболело, запульсировало все: пальцы ног, мышцы спины, грудь, щеки, язык. Васька глотал слюну, как умирающий варан, наверно, глотает песок пустыни, и, как в песок пустыни, погружался во мрак самоуничижения и никомуненужности.

Опять пошли взрывы. Васька воспринял их как жизнь. Они молотили, молотили, и его разобранное тело содрогалось и корчилось на белом верстаке, сочленяясь. И нужно было, непременно было нужно выжить. Уже не существующий, он выбирался на свет. Задыхаясь, переходил границу из мрака в бытие.

Снаряды рвались и рвались.

Разведчики редкой цепью, вся рота, лежали близко к немецким окопам. Они подползли сюда ночью, до начала артподготовки. В окопах ворошился, перемалывался серый песок. Воздух гудел и выл, как в трубе громадной печи, и варево в этой печи пузырилось, лопалось, взмывало к печному своду, и переворачивался, переворачивался блин рассветного низкого солнца, и в нем прогорали дыры.

Каждый старался сжаться в комок - исчезнуть. Каждый думал: а вдруг! - до них долетали осколки и камни, - вдруг наводчик уже ошибся и снаряды лягут к ним в изголовье.

Задача разведчиков была простенькая. Без промедления, не страшась, в 6.00 - а именно в этот час кончится артподготовка - ворваться в окопы противника, чтобы ликвидировать все, что там осталось живого, способного держать фаустпатроны, поскольку уже шли танки. Танки должны были пройти здесь без потерь и задержек.

Так оно и было, только не было в окопах ни фаустников, никого - на этом участке было сосредоточено артиллерии на квадратном километре, как он узнал потом, чуть меньше, чем при штурме Берлина. Танки шли на большой скорости. А Васька Егоров со своими ребятами выкапывал из легкого серого песка обезумевших красноглазых немецких солдат. Они медленно и как бы неохотно приходили в себя, слизывали песок с прокушенных губ и со слезами, как сомнамбулы, принимались кружиться или падали и ползли куда-то на четвереньках. А Васька разгребал песок там, где он шевелился, чтобы помочь раздавленному, расчлененному существу.

Медленно, через силу и через боль, Васька спустил ноги с кровати, встал и пошел в кухню. Там он долго пил. Потом его вырвало, и он сразу замерз. Залезая под шинель, трясясь и стуча зубами, он уже был живым.

Если бы он не пошел на эти дурацкие подготовительные курсы, а пошел на завод сборщиком или в торговый флот матросом, ну, куда-нибудь пошел бы - в замечательную организацию, реставрирующую Эрмитаж, наконец, - лишь бы туда, где дело, где зевать некогда и некогда складывать пустые часы в пустые тетради.

И наверное, винная плесень уже затянула ему глаза, если Нинкина мать, всегда старавшаяся обойти его с поджатыми немыми губами, вдруг остановила его на лестнице и сказала:

- Вася, была бы жива Нинушка, как бы она на тебя на пьяного-то посмотрела бы?

- Если бы она была жива, я бы и не пил. Не с кем мне, тетя Саня, быть. И любить мне некого, и жалеть мне некого - только тех, кого нет.

- Что же, и друзей у тебя нет?

- Нету. Старых нет, а новых друзей не бывает...

- Завел бы девушку. - Она сказала это неуверенно, даже испуганно.

- Есть девушка. Я с нею вино пью.

- Лучше бы ты погиб там! - вдруг выкрикнула она, и лицо ее, квадратное, с обвислыми щеками, перекосилось. - Хорошие-то погибли.

Нинка-Нинка!

Он лежал, смотрел в потолок, и ему казалось, что перед ним поле, уходящее к горизонту. Все в одуванчиках громадных, как луны. Среди одуванчиков конь. На коне Нинка.

Он лежал не шевелясь, не дыша, чтобы подольше сохранить эту картину в воспаленной сетчатке глаз, а когда она все же исчезла, вытесненная красными вращающимися кругами, он почувствовал, как теплеют пальцы.

В комнату постучали.

- Заходите, - сказал он, полагая, что это соседка, что она несет ему чай.

В дверях образовался абитуриент Алик. Или Толик?

- Это ты? - сказал Васька. - Заходи, не бойся. - Васька повернул голову к абитуриенту, переливая боль в левый висок как в воронку. - Как тебя зовут-то? Ну?

- Сережей меня зовут, - сказал абитуриент. - Галкин я.

Васька прищурился, уплотнил этого Сережу Галкина в своем зрении, а то он был слишком расплывчат и зыбок.

- Слышишь, Сережа, насчет матроса ты прав был. В основном прав. По существу. А насчет меня ты ошибся. Я Маню не люблю. У нас с нею дружба была. Понял?

- А сейчас нету?

- Сейчас нету. Раздружился я с ней. Принципиально и полностью.

Сережа вдруг побелевшими пальцами забрал со стола стакан и хватил его об пол. Глаза побежали-побежали по комнате.

- Больше ничего бить не нужно, - сказал Васька. - Ты что, Маню до института знал?

- Мы с ней в одном классе учились.

- Иди ты.

Сережа сел к столу, зло спихнул со стола бутылку.

- Она с вами, негодяи, пить начала, с вами - фронтовиками. До этого она была нормальная.

- Ну и ну, - сказал Васька. - Да она тебя года на три постарше будет, а?

- Она только толще, - сказал Сережа. - Ну и старше, конечно, теперь. В определенном смысле. Танкисты! Матросы! Портосы!

Васька снова уставился в потолок, силясь вообразить одуванчиковое поле; но поле воображалось известковое, мертвое. Сережа Галкин Ваське нравился, и, как полоска света над дверью, возникло у Васьки мнение, что теперь он не будет таким одиноким. Теперь он этого Сережу хоть накормит досыта.

- Ты сходи к Мане. Ты сейчас ей, наверно, нужнее всех. Ну, полюбила она, ну и черт с ним - матрос все-таки; клеша, лексикон... А теперь разлюбила. Маня, она сама по себе Маня. Матрос тоже человек.

В выражении Сережиного лица появилось что-то хрупкое, стеклянное. Васька вздохнул.

- Слышь, Сережа, что такое хорошо и что такое плохо - это наше счастливое детство. У взрослых, Сережа, все иначе. У них и когда хорошо - плохо. А когда плохо и очень плохо - может быть хорошо. Мы оттого и маемся, что к этому никак привыкнуть не можем. Мы с тобой сейчас картошки наварим и тушенку туда.

Стеклянность Сережиного лица не то чтобы растрескалась, но будто рябью пошла, будто брызнул по его лицу дождь.

Васька продолжал развивать мысль:

- Живот - это, стало быть, жизнь. Так и говорят - не пожалеем живота своего. Но и брюхо, утроба, тоже живот. Выходит, сердце - материя второстепенная.

Сережа сопел тоненько и жалостно.

- Заведующая велела, чтобы ты приходил. Прижала меня в коридоре и просит: "Сходи к Егорову, пусть приходит". А у самой губы сквозь помаду белые и "девятый вал" на отметку ниже.

- Чего это она? - спросил Васька. Сережа замолчал, затих - он не дышал, он только смотрел.

- Оноре с Исаакиевского собора бросился.

Жидкая боль в Васькиной голове превратилась в лед. Васька поднялся с кровати и двинулся на Сережу, большой и серый, с выпирающими остановившимися глазами и вздутой шеей.

- Повтори! - хрипел он.

Сережа нырнул в шкаф, где висела Васькина чистая рубашка.

Васька прижался лбом к шкафу, спина его тут же заледенела. И холод этот острым винтом двинулся к сердцу.

Васька звонил и звонил.

Дверь открыла Манина мачеха. Какое-то время она колебалась, потом сказала с сестринской настойчивостью:

- Пожалуйста, только недолго. - Она была молодая, с лицом, готовым к улыбке.

В Маниной комнате чисто. Пахло духами, в хрустале стояли цветы. Маня лежала на крахмальных простынях и подушках, в шелковой ночной рубашке с длинными, стянутыми на запястьях, рукавами.

Все здесь было иным, и Маня была иной.

- В этом году я поступать не буду, - сказала она, как говорят "подите вон". - Я пропущу год, может быть два. - И отгородилась от Васьки этим заявлением и фамильными кружевами.

- Через десять лет Васька написал ее в кружевной бежевой шляпе с широкими полями, с туго забинтованной кружевами шеей и черным ртом, открытым и круглым, как вогнутое донце пивной бутылки. Васькины товарищи всякий раз просили повернуть эту "удавленницу" лицом к стене, а искусствовед Галкин считал "удавленницу" шедевром и долго слезился, угадывая ее кармы и армагеддоны.

Из-под правого, стянутого на запястье, рукава с кружевной манжетой торчал платочек, кружевной тоже. Маня вытащила его, застенчиво шумнула носом и положила платочек на глаза.

Ваську она сейчас ненавидела. Он ей нравился. Он ей так нравился. А он не обнял ее, не прижал к груди - все шлепал ее по плечу, как парня, и разговаривал с ней, как с парнем, и пил с ней, как с парнем.

- Что сидишь? - сказала она наконец. - Зачем ты меня ударил?

В дверях стояла мачеха.

Назад Дальше