Экспансия II - Юлиан Семенов 11 стр.


- Не мне вам говорить, что Гитлер всем нам подложил большую свинью. Не начни он своего террора, не развяжи войну, мы были бы по-прежнему крепки на юге нашего континента. Но теперь - и вы это знаете не хуже, чем я, - большинство стран на юге легализовали компартии и установили - или же устанавливают - дипломатические отношения со Сталиным. Пока Рузвельт сидит в Белом доме, окруженный Моргентау, Уоллесами, Икесами и прочими, мы связаны по рукам, он не санкционирует решительных действий. Но он не вечен. Однако за то время, пока он правит, левые успеют закрепиться на континенте, и это плохо. Вы согласны?

- Согласен.

- Что же, по-вашему, можно предпринять, чтобы еще сейчас, пока мы лишены реальной политической силы, оттереть левых, заставить их уважать те правила, которые исповедуем мы, именно мы, а никто другой?

- Вы говорите, Аллен, говорите, я слушаю. - Бэн ответил сухо, просчитав, что Даллес подходит к тому моменту, когда он, полковник, будет нужен ему больше, чем Даллес ему, Бэну.

- Единственная сила, которая может рьяно противостоять большевизму на юге нашего континента, не оглядываясь на какие бы то ни было нормы морали, - это люди типа Гутиереса, то есть тамошние крайне правые. Единственная сила, которая может вселить в латиносов ужас и страх перед диктатурой, - это национал-социалисты: как те, которые ринутся туда из рейха, когда мы похороним Гитлера, так и местные афесионадо нацизма. А если они родят страх перед террором диктатуры, то единственной силой, которая может помочь избавлению от нее, должны стать мы - общество свободы и демократии. Чем поначалу хуже, тем впоследствии лучше. Конкретно: готова ли ваша ИТТ дать укрытие, дом, работу, документы тем тысячам бывших клевретов нацизма, которые уже сейчас держат в своих сейфах аргентинские документы?

- То, что вы предлагаете, осуществимо. Ваш стратегический замысел я принимаю целиком, но какое все это имеет отношение к возможной национализации моего филиала в Аргентине?

- Прямое. Как только кончится драка, я оставлю на юге Джекобса… Да, да, брата Эрла, вашего представителя в Испании. Я посмотрю его в серьезном деле, а потом передам ему мои здешние связи. А это вполне надежные связи. Надо сделать так, чтобы те немцы, которым вы дадите укрытие, зацеловали Перона, надо, чтобы он был весь в коричневой помаде, это повод к тому, чтобы давить на него в нужном для нас направлении. Сколько вы думаете получить с него - в случае, если он решится национализировать ИТТ?

- Не менее семидесяти миллионов.

Даллес остановился и, хмыкнув, предложил:

- Ну-ка, бросьте монету. Бросьте, бросьте, человек с глазами тигра.

Бэн стремительно кинул на тротуар двадцатипятицентовую монету, так, словно все время держал ее в кулаке. Даллес сделал пять быстрых шагов, наступил ногой на темноту, нагнулся и поднял вашингтона:

- Кошка видит лучше тигра. Так-то… Сто миллионов! Я вам обещаю не семьдесят миллионов, а сто. Если, конечно, мы подпишем вечный договор о дружбе и взаимной помощи. Эрго: если вы согласны поставить свою подпись под нашим договором, если вы обещаете сделать ваши аргентинские, чилийские, уругвайские, колумбийские и эквадорские филиалы моими, я готов способствовать тому, чтобы ваши границы значительно расширились. Повторяю, моими, а не всей нашей конторы, - я имею в виду и ОСС, и Донована.

- Вы чего-то недоговорили, Аллен. Договор без секретных статей - не серьезен.

- Я все сказал. Вопрос в том, насколько верно вы меня поняли. Точнее: правильно ли вы поняли то, что кандидатуры каких-то людей, которых мистеру Арнолду придется приютить, должны быть необсуждаемы? Какие-то внешнеполитические шаги, которые вы задумаете, придется - если, конечно, найдете время - обговаривать заранее со мной? А какие-то деньги - из тех ста миллионов, которые вы получите, - вам придется обратить на наше общее дело, обсудив, опять-таки со мной, их вложение?

- Какой может быть сумма вложений?

- Скажем, десять миллионов.

- Не проблема, принято. Во что вкладывать?

- Вы не очень обидетесь, если я отвечу вам на этот вопрос несколько позже?

- Не обижусь. Но я привык рассуждать о грядущем заранее, даже если не знаю всего, что меня ждет.

- А кто об этом знает? Об этом не знает никто, полковник. Об этом знает бог, а в него мы верим.

- Вам не кажется, что вы со мной слишком жестко говорите?

- Мы победители, Бэн, нам можно.

- Верно, мы победители…

Даллес покачал головой:

- Нет, полковник, мы, - он тронул себя пальцами в грудь. - Архивы Геринга, Риббентропа, "И. Г.", Гиммлера перейдут - а частично уже перешли - ко мне. А вы очень не заинтересованы в том, чтобы эти архивы сделались достоянием гласности. Вам тогда не подняться. Вас сомнут, как это случилось с Уолтером Тиглом, а он был крепким парнем, Рокфеллер считался с его словом так, словно Титл был не генеральным директором "Стандард ойл оф Нью-Джерси", а рокфеллеровским дедом. И это случилось в сорок первом, когда архивами нацистов и не пахло.

- Что-то все это смахивает на шантаж, Аллен. Не находите?

- Это не шантаж, а констатация факта. Или - если говорить языком паршивой дипломатии - гарантия выполнения вами секретных статей предлагаемого мною договора о вечной дружбе.

- У вас есть еще одна монета? - спросил Бэн.

Даллес порылся в карманах легкого, чуть коротковатого для его роста пальто, вытащил медяшку и поинтересовался:

- Хотите взять реванш?

- Очень.

Даллес бросил монету; Бэн достал стодолларовую купюру и протянул ее Даллесу:

- У вас есть зажигалка? Попробуйте поджечь. Мы же не уговаривались, каким образом я стану искать монету, важно, чтобы я ее нашел.

- Я должен вас понять так, что вы отказываетесь от моего предложения?

- Именно так. Честь имею.

Через неделю ФБР вызвало для допроса помощника Бэна. В тот же день, только вечером, министерство юстиции уведомило начальника отдела безопасности Грюна (формально он числился "экспертом по внешнеэкономическим связям"), что он должен представить документы о договорах ИТТ с европейскими фирмами, контролируемыми Берлином. Наутро против ИТТ был дан залп в ведущих газетах Вашингтона, Нью-Йорка, Лос-Анджелеса, Детройта и Чикаго; вечерние газеты Парижа, Лондона, Брюсселя, Рима и Осло перепечатали статьи из американских газет, сопроводив комментариями, полными многозначительных недомолвок.

В двадцать один час Бэн позвонил Аллену Даллесу и предложил ему выпить чашку кофе; тот посетовал на занятость, поинтересовался, нельзя ли перенести встречу на следующую неделю, и спросил, не может ли он чем-либо помочь, если дело носит экстренный характер.

- Можно подождать до уик-энда, - ответил Бэн. - Просто я тут подписал один договор, и мне хотелось, чтобы вы его проглядели своим соколиным оком - нет ли каких накладок.

- Прекрасно. В субботу я жду вас на ланч, лобстеров не обещаю, икры тем более, что поделать, дипломат не в силах тягаться со столпом Уолл-стрита, но мясо приготовлю сам, я вымачиваю его в красном вине, думаю, вам понравится.

Роумэн (Мадрид, ноябрь сорок шестого)

Он чувствовал, что Криста не спала, затаилась; одна рука была вытянута вдоль тела, а левая лежала у него на груди. Ему даже казалось, что она старается держать ее на весу, чтобы ладонь не давила на сердце, потому что однажды, в самом начале ноября, когда резко изменилась погода и, как обычно, сердце начало колотиться, словно заячий хвост, он осторожно снял ее руку с сердца, виновато при этом улыбнувшись.

Криста поняла и запомнила.

И хотя сердце сейчас уже не молотило, успокоилось после того, как он был с ней, - нежно, исступленно, отрешенно, вместе - она касалась ладонью его груди едва-едва. "Смог бы я так держать свою руку, - подумал он, - вряд ли; женщины сильнее мужчин - даже в этом, ведь она держит руку на весу вот уже минут пятнадцать, а может, больше, ждет, пока я усну, и сама сладко посапывает, хочет обмануть меня, глупышка".

- Не притворяйся, - сказал Роумэн.

- Женщины всегда притворяются, - ответила она, словно ожидая его слов, и рука ее, наконец, расслабилась, опустившись ему на грудь, как раз на сердце. - Им нельзя верить.

- Тебе я верю.

- Зря.

- Почему?

- Не знаю.

- Ты рада, что мы вместе?

- Нет.

- Ты говоришь неправду.

- Я говорю правду. Я не рада этому. Я счастлива. И поэтому очень боюсь, что все кончится.

- Закури мне сигарету.

- Я тоже закурю, можно?

- Очень хочется?

- Ужасно.

- Ты делаешься вульгарной, когда куришь.

- Ну и что? Во-первых, ты меня в темноте не увидишь. Во-вторых, мужчин тянет именно к вульгарным женщинам.

- Молодых - может быть.

- Всех.

- Значит, я - исключение.

- Нет, - сказала она, протянув ему зажженную сигарету. - Не обманывайся.

- Ты говоришь это, потому что снова хочешь быть со мной?

- Не бери это в голову. Я как кошка - хочу быть с тобой постоянно, мне очень хорошо с тобой, только я сразу от тебя уйду, если ты когда-нибудь спросишь: "Было ли тебе так же хорошо с другими?" Извини, что я это сказала, но ужасно боюсь потерять тебя. Нет, я сказала плохо… Потеря - это когда кошелек пропал… Слишком вещественно… Я боюсь потерять себя… Вот…

- Хорошо, что ты это сказала, человечек… Я бы обязательно спросил тебя об этом, такова уж наша природа, вроде оленей, сшибаемся рогами - кто выиграет бой на глазах у подруги… Знаешь, я, тем не менее, - только не сердись - спрошу тебя один раз, сейчас, раз и навсегда, не иначе… У нас с тобой большая разница в годах…

- Нет… Ты говоришь не то.

- Пожалуйста, не перебивай. Потом возразишь. Я не хочу тебя обидеть и так же, как ты, очень боюсь потерять себя. У нас с тобой очень большая разница в возрасте… К сожалению…

- К счастью, - сказала Криста. - К счастью для меня.

- Ты снова перебиваешь. Зря…

Криста села и, усмехнувшись, глубоко затянулась. В этот миг он заметил, какие у нее ужасные синяки под глазами; потом сигарета утратила свой тревожно-траурный свет, снова сделавшись пепельной, - только красный кружок в ночи определяет то, что через несколько минут исчезнет навсегда, превратившись в прах, который раньше был табаком, вымоченным в меду.

- Я перебиваю тебя, потому что воспитывалась в эпоху оккупации; пять лет - это срок… Поэтому не умею слушать…

- Ну, постарайся…

- Хорошо.

- Когда я читаю Шекспира, то думаю о доброте человечества, конопушка… Мир очень поумнел с той поры, когда он публиковал свои пьесы… Биология и медицина стали общедоступными науками… Мы все знаем о физиологии… От нее никуда не денешься… Так что нет нужды врать друг другу с самого начала… Поэтому, когда ты, храня свою любовь ко мне вот здесь, - он притронулся пальцем к ее груди, - и здесь, - он медленно переместил палец к ее голове, - тем не менее почувствуешь, что тебе недостает меня вот тут, - он постучал ладонью по кровати, - ты скажешь мне об этом открыто, и мы, как друзья, только так и никак иначе, подумаем, как следует поступить. Ты можешь мне обещать это?

- Должна.

- Почему "должна"? Я спрашиваю: сможешь ли?

- Хочешь прочесть лекцию о физиологии женщины? Мне это ужасно интересно… Никто ничего не знает о физиологии, потому что этой паршивой, но, увы, необходимой науки не существует отдельно от духовности. Если ты постоянно думаешь: "Как ей со мной, чувствует ли она меня?" - значит, ты мне не веришь и считаешь шлюхой, которая забралась к тебе в постель… Да, да, так! Значит, я умею притворяться, то есть лгать тебе, если могу делать вид, что мне хорошо, а на самом деле я мечтаю совершенно о другом… А как можно быть вместе с такой женщиной? Это же сплошное страдание… - Она жестко усмехнулась. - Разведка какая-то, а не любовь… Запомни: нет плохих мужчин. Все зависит от того - любит его женщина или нет, хорошая она или плохая, лгунья или честная, ханжа или умная… Вот и все. Ты умеешь замечательно слушать… И я никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда никого не любила кроме тебя, и только с тобой, здесь, - она тоже хлопнула ладонью по кровати, - я впервые узнала, что такое чувствовать мужчину… Если б ты был со мной одногодком, я бы постоянно просила у бога красоты себе, я бы бежала возраста, я б жила в страхе за то, что ты увлечешься другой, они же еще такие хлипкие, наши одногодки, такие неперебесившиеся, а ты… Я молю бога только о том, чтобы ты всегда был рядом и ни в чем не разочаровался во мне…

- Иди ко мне, - сказал Роумэн.

Она легла, прижалась к нему и сразу же опустила левую руку на его сердце; плечо сделалось твердым - держит руку на весу.

- У меня сейчас не болит сердце, - сказал он.

- Да?

Плечо обмякло, расслабилось.

- Оно у тебя часто болит?

- Когда меняется погода. И не болит, а молотит.

- Хочешь, вылечу?

- Конечно.

Она стала целовать его грудь, прикасаясь к соску губами осторожно, словно к новорожденному.

"Как странно, - подумал Роумэн, гладя ее по голове, по тяжелым, разбросавшимся волосам, - женщина, только-только родив ребенка, уже знает, как его надо держать на руках, как обнимать, а все мужчины пугаются, что малыш сломит шейку или подвернет ножку, они же такие у них нежные, как у цыплят… А женщина бесстрашна со своим младенцем, это ее. Страшно терять себя, она права, но еще страшнее потеря своего ребенка, и в этом нет ничего от собственника, в этом - преступление перед родом человеческим, потому что каждый ребенок - это чудо и тайна, неизвестно, кем он мог стать. Христос сделался Христом потому, что его распяли" когда он состоялся уже, а ведь, может быть, множество маленьких пророков ушли в небытие, не успев оставить по себе память словом…"

- Ты не хочешь сменить профессию? - спросил он, продолжая гладить ее тяжелые, словно бы литые волосы.

- Нет.

- Намерена продолжать возиться с цифрами?

- Да, - ответила она, оторвавшись на мгновение от его груди.

- Я против.

- Тогда поменяю. На кого?

- На врача-кардиолога.

- Хорошо.

- А я уволюсь со своей паршивой службы и сделаюсь твоим менеджером.

- Наладишь рекламу?

- Еще какую!

- Как это будет звучать?

- Пока не знаю. Это очень трудно выразить, не подумав… Данте Алигьери долго ломал голову, прежде чем сделал свою работу.

- Тебе не кажется, что он очень скучный?

- Каждый возраст рождает свое качество интереса, человечек… В литературе, бизнесе, любви, религии. В двадцать лет я не мог его читать, засыпал над страницей..

- А я просила папочку рассказывать про этого самого Данте. Он умел самые скучные вещи рассказывать невероятно интересно… Ему самому было интересно, знаешь… Он был как большой ребенок - так увлекался всем, так влюблялся бог знает в кого…

- А мама?

- О, мамочка его обожала… И потом она знала, что он великий ученый, поэтому прощала ему все… Нет, я сказала неверно, она просто на все то не обращала внимания, это же не главное, это нижний этаж, а художники и поэты всегда живут в мансардах… то есть наверху… Им верх важнее, чем низ… Знаешь, как папа привил мне любовь к математике?

- Откуда же мне знать?

- Да, действительно…

- Расскажи.

- У тебя прошло сердце?

- Совершенно.

- Я тоже так думаю… Оно не молотит…

- Расскажи…

- Папа прекрасно изображал сказки… Он больше всего в литературе любил сказки… Когда он прочитал вашего писателя… Как же его… А, вспомнила, Хемингуэй… Вы странные люди, пишете "Хемингвай", а читаете "Хемингуэй"… Вы, наверное, очень хитрые и скрытные… Как японцы… Те вообще себя закодировали в иероглифах… Так вот, когда папа прочитал "Фиесту", он сказал: "Это - сказочная книга". А он так лишь про Ибсена говорил, Чапека, Рабле и Шекспира… "Сказочные книги"… Да… Ну вот, он и начал путать меня с гусями, на которых летал Нильс, чтобы научить решать простейшие задачи… Я забыла, как он меня путал, втягивая в игру…

- Родишь ребенка - вспомнишь.

"Ох, как же она замерла, - подумал он, - бедная девочка, каждое мое слово она просчитывает сейчас, она все время хочет мне сказать что-то и не решается, а я не должен помогать ей, это как подсматривать… А показывать свое всезнание - рискованно, да и есть ли оно? Обыкновенный навык работы, профессия. Дураку ясно, что просто так ее ко мне не привезли: со мной торговали ею, с нею - мной. Чего они требовали от нее?" И вдруг он услышал в себе вопрос, которого не имел права слышать: "Ты убежден, что требовали? А если вся операция рассчитана именно таким образом?"

- Закури-ка мне еще раз, а? - попросил он.

- О чем ты сейчас подумал? Ты подумал о чем-то дурном, да?

- Да.

- Скажи мне, о чем. Ну, пожалуйста, скажи мне! Я думала тоже о дурном, скажи мне, прошу тебя!

- Скажу. Только мы сейчас с тобой оденемся и поедем в город, все равно не уснем после сегодняшнего.

- Вчерашнего. Сегодня уже завтра, милый. Три часа, люди спят.

- Это в Норвегии люди спят. Или в Штатах. Колбасники в Мюнхене тоже спят. А испанцы только-только начинают гулять. Одевайся. Едем.

- Куда?

- Увидишь.

Свернув от Пуэрто-дель-Соль направо, они проехали по маленьким улочкам до Пласа Майор, бросили машину на площади, окруженной коричневыми декорациями средневековых домов, спустились на улицу (улочку - так точнее) Чучиньерос; задержавшись на миг возле скульптурного креста в языках металлического пламени, Роумэн спросил:

- Знаешь, что это?

Криста покачала головой.

- Это памятник ста пятидесяти тысячам евреев, которых здесь сожгли инквизиторы.

- А говорят, что у Гитлера не было учителей.

Он кивнул:

- Знаешь, что такое Чучиньерос?

- Нет.

Улица названа в честь ложечников и вилочников; всего триста лет назад она была за городом, можешь себе представить? Здесь хорошие ресторанчики, мы с тобой пойдем в "Каса Ботин", самый древний в городе - четверть тысячелетия…

- Зачем? Ты не хотел быть дома? Думаешь, нас с тобой подслушивают, и не надо говорить в твоей квартире?

- В нашей квартире. Говори, что хочешь. Постарайся забыть, что было.

- Нет, этого я никогда не смогу забыть.

- Забудешь. Обещаю тебе. Идем.

В маленьком ресторанчике веселье шло вовсю, хотя был уже четвертый час, - табачный дым, музыка, громкий смех. Испанцы разбиваются в ресторанах на громкие столы - каждый совершенно автономен, живет своей жизнью, не обращая внимания на то, что происходит рядом: мой стол - мой мир, все остальное не касается меня, пусть живут, как хотят.

Хозяин сокрушенно покачал головой, поздоровавшись с Роумэном:

- Надо было б заранее позвонить, сеньор. Очень трудно с местами. Если не обидитесь, я вынесу вам столик из кладовки… Он, конечно, не дубовый, придется накрыть скатертью…

- Да хоть бумагой, - ответил Роумэн. - Моя жена и я хотим попрощаться с Мадридом.

Назад Дальше