А во-вторых, Тоня и дальше поступала бестолково. Уехать от нас можно лишь на санитарных поездах или на воинских эшелонах; и вот, как только эшелон остановится, Тоня бегает вдоль теплушек, вся измокшая, простоволосая, и просится к бойцам. Те спрашивают: "Куда тебе надо?" А она, простофиля, отвечает: "В Ленинград!" Но ведь Ленинград - это фронт, а кто возьмет на фронт девчонку? Никто! Не положено.
А вот если бы Тоня говорила, что ей надо всего лишь до следующей остановки - у меня, мол, там бабушка живет, - то бойцы Тоню, может быть, и подвезли бы. А на другой остановке опять про бабушку-старушку рассказать можно. Глядишь, так бы с поезда на поезд и пересаживалась, так бы до самого места и доехала.
Эта ценная мысль мне так понравилась, что я взял да и высказался вслух.
- Вот, - говорю, - как надо делать-то! А не так, как ты, наобум лазаря.
Женька тоже кивает головой.
- Конечно, - говорит, - конечно! Таким манером хоть куда доедешь.
Но только я высказался, как - трах! - мама отвесила мне подзатыльник: не учи людей чему не надо. Не лезь, куда не просят.
А Валерьян Петрович говорит:
- Учи, не учи, - дело теперь не в этом. В Ленинград теперь вообще не попасть. Он в кольце, в блокаде.
- Я знаю, - вздохнула Тоня. - Теперь знаю. Мне об этом солдат с эшелона сказал. Дядя Хаким.
- Не Хаким. Аким, наверное, - строгим басом поправила Евстолия.
- Нет, Хаким.
- Нерусский, что ли?
Тоня кивнула головой, а старуха осторожно потрогала ее напяленную колпаком пилотку, спросила:
- Шапкой-то экой несуразной уж не он ли тебя одарил?
- Почему несуразной? Велика она мне, вот и все. Так ведь дядя Хаким вон какой огромный! Из теплушки на землю прямо без лесенки вышагнул.
- Ну да! - не поверил Женька, который считал, что выше его отца никого и на свете нет.
- А вот и вышагнул, - настояла Тоня. - А усищи у него, знаете, какие? Вот такие, - приставила Тоня пальцы обеих рук к своему чумазому лицу. - Он говорит, а они шевелятся!
- Матушки, страх какой, - перекрестилась Федоровна. - Поди, отругал тебя?
- Нет, не ругал. Он добрый. Он отдал мне почти все, что у него в мешке было. Вот эти башмаки, подобувки да банку тушеного мяса. А еще он мне свой адрес дал.
Все сразу загомонили:
- Адрес-то зачем? Ведь солдат не домой, на войну поехал.
- Ну и что. Дома у него семья осталась. Он говорит: "Поезжай лучше не в Ленинград, поезжай в Казань, передашь от меня салям, в моей семье дочкой будешь". И вот прямо у вагона, под дождем, адрес написал.
Тоня потрогала карман пальто, как бы подтверждая, что адрес тут, в сохранном месте, а в это время Анна Федоровна опять не вытерпела, опять сказанула:
- Ну и ну! Гли-ко, что деется: нехристь, а русское дитя пожалел.
И только она так сказала, как все, даже Валерьян Петрович, нахмурились. А моя мама говорит:
- Дались тебе, Федоровна, христи да нехристи. При чем тут это? Вон, слышь, у немцев даже на пряжках написано: "С нами бог!" - а что они вытворяют? А Минька, жилец твой бывший? Ведь он тоже веровал, он тоже на пару с тобой господу свечки ставил, а что толку? Кем теперь Минька стал? Предателем, дезертиром! Так это он, что ли, дитя пожалеет, а?
- Что жилец? Что Минька? - взвилась Федоровна. - Минька сам по себе, я сама по себе. Я за Минькины грехи не ответчица.
- Вот, вот, - поддакнула старуха Бабашкина. - У вас, у богомольцев, завсегда так. Как молиться, так стадом; как до дела, так врозь. Моя изба с краю, я ничего не знаю.
- Типун тебе, тетка Евстолия, на язык! - сказала Федоровна. - Ну почто ты меня не любишь? Почто встаешь поперек каждого моего слова? Вот если Катерина шумит, так ясно, отчего. У нее мужик на войне, на руках трое. А ты? Ребятишков тебе бог не дал, заботиться, выходит, не о ком, да и старик твой дома. Сидишь ты за ним как у Христа за пазухой.
Анна Федоровна ткнула вгорячах рукой в сторону деда Николая, я глянул на него, на тетку Евстолию и чуть не засмеялся. Малорослый, сморщенный печник был своей старухе едва ли не по пояс, и поместиться у него за пазухой тетка Евстолия никак не могла.
Я усмехнулся, прикрыл рот ладонью, да все равно Анна Федоровна заметила:
- Нечего сказать, хорошенькое дельце! Ведь это он, лешак, надо мной надсмеивается. Сначала, значит, меня тут осрамили по-всякому, а теперь надсмешки строят. Нет, Валерьян Петрович, не про вас будь сказано, вы-то умный человек, а только здесь я не компания. Пошла я!
Она решительно растолкала всех и хлопнула дверью. В это время закипел позабытый чайник, крышка забренчала, кипяток плеснул на огонь, примус фыркнул, зашипел. Валерьян Петрович схватился за ручку чайника, обжег пальцы. Он помахал ими, подул на них и сердито сказал мне:
- Вышло не очень красиво. Нехорошо вышло. Над чем тут было смеяться?
Веселье у меня сразу пропало, я говорю:
- Да ведь не над ней же… Я просто так. Нечаянно.
- Нечаянно? Все у тебя нечаянно, - совсем рассердилась мама и, вижу, опять прицеливается к моему затылку.
Но тут вступилась тетка Евстолия!
- Отвяжитесь от парня. Сами все с ума посходили, сами все запутали. Вот ведь о ком разговор-то идет, вот ведь, - указала она обеими руками на Тоню.
А Тоня, глядя на нашу бестолковую компанию, тоже чуть-чуть усмехнулась, потом опять насупилась:
- Что про меня говорить, я все рассказала.
- Как все? - удивился Женька. - А на чердаке зачем пряталась?
- Где же мне прятаться? На улице тьма, холод. А в Казань так вот сразу тоже не уедешь.
- Неужто и в самом деле в Казань собралась? - воскликнула старуха.
- Куда же мне теперь?
- Лучше бы в детский дом, - нерешительно подсказала мама.
- Где он, детский дом? - сказал Женька. - У нас его нет.
- Есть, - медленно и почти грустно проговорил Валерьян Петрович. - Детский дом есть в районе. Пойдешь туда, Тоня?
Тоня пожала плечами, задумалась. А Валерьян Петрович снял с примуса чайник, принялся выставлять на стол чашки, блюдца и, не дожидаясь Тониного ответа, вдруг заговорил бодрым голосом:
- Вот и славно! Поживешь у меня денек-два, а там я выберу время, найду лошадь, и мы махнем с тобой на новоселье. А теперь давайте все вместе пить чай. На стулья доску положим. У меня доска есть.
Говорит он так и даже вроде бы чуточку посмеивается, но я-то вижу, глаза у него не очень веселые и от девочки он все время отворачивается.
"Жаль ему Тоню. В детский дом отправлять жаль", - догадался я.
А Тоня все смотрит на Валерьяна Петровича, все следит за ним. Куда он направится, туда и она голову повернет. И вот, как только он подвинул к ней чашку с чаем, Тоня этак тихонько дотронулась до его руки:
- А можно я с вами останусь? Можно? Я буду помогать. Я все вам буду делать. Я дома и полы мыла… и белье… и на кухне. Можно, а?
Валерьян Петрович даже головой в сторону повел, словно ему стало больно. Он осторожно высвободил руку, подвинул к себе свободный стул и сел напротив Тони.
- Слушай, - сказал он и медленно положил свою толстую ладонь на Тонино плечо. - Слушай! Не могу я… Честное слово, не могу. Хотел бы, но не могу… Невозможно мне это сделать.
- Почему? - прошептала Тоня.
- Я, девочка, тоже на фронт ухожу. Когда, не знаю, но - ухожу. В райкоме заявление мое лежит.
- Заявление? Да ты что? - громко и удивленно вдруг заговорил совсем было примолкший печник. - Да ты же из возраста вышел! Твой год не берут.
- Добровольцем возьмут. Не станут брать - добьюсь, - спокойно ответил Валерьян Петрович.
- А школа? А ребят учить?
- Поучат пока другие. Те, кто и в самом деле не могут воевать.
- Ишь ты! Они, значит, не могут, а ты сможешь. Ты у нас вояка, без малого Суворов… - горько усмехнулся Бабашкин.
- Что же, что не Суворов? Если надо, смогу, - все так же спокойно сказал Валерьян Петрович. А я представил себе, как он, толстый, лысый, с одышкой, будет выглядеть в солдатской пилотке, в зеленой стеганке с ремнем. Мне стало грустно.
Сразу увиделось и другое: школа без нашего директора. Вернее, я попытался представить это, да не смог. Ну не смог - и все! Ведь всю свою жизнь я знал: если школа, то это значит и Валерьян Петрович. Если Валерьян Петрович, то это значит и школа. Одно без другого никогда не существовало и существовать не может, по крайней мере для меня…
Я так задумался, что перестал слушать, о чем говорят дальше; только вижу, старики Бабашкины делают друг другу какие-то знаки, перемигиваются и все поглядывают на Тоню. Потом тетка Евстолия наклонилась к печнику и давай что-то нашептывать ему на ухо. Она шепчет, а печник слушает, потряхивает головой. Видно, что со старухой он в чем-то согласен.
И вот она выпрямилась и велит старику:
- Сказывай. Не тяни, сказывай!
Старик еще раз кивнул, расправил ершистые усы, переложил шапку из одной руки в другую и говорит:
- Петрович, послушай-ка… Вот мы со старухой пошептались и надумали: не взять ли нам Тонюшку-то к себе? Ну что ей, в самом деле, в приют идти? У нас ей будет не хуже. Сам знаешь, нам не впервой.
Печник прижал шапку к груди, заглянул директору в лицо и, не дожидаясь ответа, обернулся к девочке:
- Пойдешь, Тоня, к нам?
Тоня вспыхнула, потупилась:
- Не знаю…
А Валерьян Петрович подумал и говорит:
- Соглашайся, Тоня. Это добрые люди. С ними и вправду не пропадешь. - Потом улыбнулся и добавил: - У них будет тебе не хуже, чем в самой Казани. А ко мне, пока я здесь, будешь приходить в гости. Хорошо?
Тоня тихо опустила и подняла голову: хорошо, мол, что же мне другое-то остается делать? По всему ее виду было понятно, что ей больше хочется остаться у Валерьяна Петровича.
Но тут уж командовать принялась тетка Евстолия. Тоне она обрадованно сказала:
- Вот и ладно, милая. Вот и ладно! - А нам всем, будто хозяйка, отдала приказ: - Не пора ли, гости добрые, по домам?
Она застегнула Тоне, как маленькой, пуговицы на пальто, взяла ее за руку, повела к двери. Валерьян Петрович спохватился, крикнул:
- Подождите! А чай-то?
Но старуха махнула рукой, мы поневоле пошли за ней следом. Так директорского чая никто и не попробовал.
Глава 6
ОСЕННИЕ КОСТРЫ
На другой день утром мы не работали. Печник ушел вместе с директором по начальству выхлопатывать для Тони документы и нас с Женькой отпустил по домам.
Но и дома у меня были дела. Мы все еще не выкопали картошку, а время наступало такое, что вот-вот полетят белые мухи. Мама тоже сегодня работала не в день, а в ночь, утро у нее было свободное. Мы собрали Наташку в школу - у нее-то занятия не отменялись, - а Шурку взяли с собой и отправились в огород.
Про вчерашний выстрел мама даже и не вспомнила. Только когда брала из чулана корзину, глянула на ружье, разыскала на полке замок и чулан заперла, У нас мама всегда так: ежели что натворишь, выдаст тебе сгоряча, а дальше - все! Дальше сам помни. Мама сто раз напоминать не будет.
На картошку мы каждую осень брали спички. И хотя огород наш был рядом с домом, мы все равно затевали костер. На костре жгли сухую ботву, а главное, пекли картошку. Это веселое правило завел отец, и огонь разводил он всегда сам. Нынче я тоже решил зажечь огонь, только не спичками. Спички стали выдавать в магазине по норме, и мы старались их попусту не палить.
Я набрал совком из горячей печи жарких углей и вынес их в борозду подальше от дома. Шурка насобирал щепок, и костер у нас быстро разгорелся. Сверху мы навалили вялой ботвы. Сначала от нее повалил душный дым, но ботва на огне высохла, занялась пламенем и вскоре осыпалась в костер легким пеплом. Когда сизого, с быстрыми искрами пепла накопился слой, я выдернул из влажной земли картофельный куст, выбрал несколько небольших, гладких и розовых, как махонькие поросята, клубней и зарыл в пепел. Большие картофелины сажать в костер не годится: сверху они обгорят, а сердцевина останется сырой и будет горькой.
Шурка подкладывал щепки в костер, а мы с мамой принялись за работу. Сначала я взялся за лопату, а мама пошла с корзиной по раскопанной, пахнущей осенней свежестью борозде. Она собирала картошку, но вдруг охнула, с трудом выпрямилась и говорит:
- Не могу я, Леня, в наклон. Спина разламывается. Видно, надсадилась вчера, когда меняли рельс.
- Какой рельс?
- Какой, какой! Знамо, не костяной - железный. Будто сам не понимаешь, какой. Вчера на стрелке мы старый рельс выкинули, поставили новый. А движение теперь на дороге тоже известно какое. Эшелон за эшелоном жмет впритык, времени на ремонт - в обрез. Бегом хватай, бегом неси, без оглядки укладывай! А в рельсине десятки пудов… А работников не лишек, да и всё женщины. Рельсину-то новую мы стали, сынок, на бровку поднимать, а она у нас нечурахом обратно вниз пошла. Ну, я и поддержала, да, видать, через силу. Так ведь тому, кто внизу был, могло ноги отдавить, а то и похуже.
- Может, ничего? Может, пройдет?
- Может, и пройдет. Ты дай мне лопату, не в наклон мне лучше.
Мы поменялись местами. Теперь собирать картошку стал я. А как наберу полную корзину, так несу поближе к Шуркиному костру, высыпаю на землю. Пускай картошка пообветреет, пообсохнет.
За работой наш с мамой разговор я постепенно забыл. Да и денек нынче устоялся очень славный, спокойный. Только в московской стороне, там, где война, все погремливало да погремливало.
Темные тучи за ночь ушли на север. Небо, хотя и без солнца, в беловатой пелене, стало высоким, легким. По всем дворам, радуясь погоде, кричали петухи. Далеко-далеко, где-то за краем осенних полей, заливисто и трубно лаял гончий пес. Наверное, поднял с лежбища и гнал зайца. Наверное, его хозяин-охотник на войне, и пес мчит по кругу, по полям, по звонким березовым перелескам теперь в одиночку.
Почти со всех огородов поднимались невесомые столбики дыма. Там тоже взрослые копали, а малыши пекли картошку. С уборкой припоздали нынче не только мы.
Работалось хорошо, споро, да и некопаных рядков оставалось не так много. Мама все чаще поглядывала на них:
- Кабы знато было, посадили бы больше. В поле посадили бы, целины прикопали бы. На тот год прикопаем обязательно.
- Неужто, мама, и на тот год не кончится война?
- Кто знает, сынок. Похоже, не кончится. Немец-то все прет и прет, и нет ему укороту.
- Укорот будет. Сама говоришь, день и ночь идут эшелоны к фронту. А ведь это всё бойцы, пушки, танки. Остановят они фашиста. Еще как остановят!
- Когда остановят-то? Не пришлось бы нам до той поры самим складывать чемоданы.
И тут я впервые в жизни заорал на маму. Так заорал, что сам чуть не оглох от собственного крика:
- Когда, когда! Когда надо, тогда и остановят! Нас не спросят. Ты что, маленькая? Ты что, не понимаешь? Может, их специально заманивают! Может, им кутузовскую ловушку готовят. А потом ка-ак врежут! Ка-ак врежут! - И я пнул землю, и еще раз пнул, показывая, как врежут фашистам.
Шурка увидал это и давай тоже пинать комья, и тоже закричал тоненьким голоском: "Ка-ак врежут, ка-ак врежут!" А мама стоит, лицо у нее растерянное, не понимает: чего это я так разошелся?
Я и сам взглянул на нее, на Шурку и подумал: "Чего это я ору? Она-то при чем?" И мне стало до того неловко, хоть провались.
- Ладно, - говорю, - это я так. А картошки весной посадим столько, что хватит на весь будущий год. Я сам вскопаю новый участок, а устану - позову Шурку, Будешь помогать, Щурка? - понарошку обращаюсь я к малышу.
- Буду! Я как начну копать, как начну - шибче трактора, - отвечает с готовностью Шурка и солидно дважды утирает черноватым кулаком подтаявший у костра нос. Под носом, почти от уха до уха, сразу появляются блестящие, словно сапожным кремом наведенные, усы.
- Ну, ну… помощничек. Иди-ко сюда, пахарь, - говорит мама и чистой изнанкой фартука легонько захватывает Шуркин нос:
- Выколачивай копилку-то!
Шурка надувается, с великим шумом и старанием исполняет приказ. Мама переменяет конец фартука, стирает с круглых щек братишки лакированные усы. Глаза у мамы добрые. Я вижу: она не сердится, но все равно мне хочется сделать для нее что-нибудь хорошее. Сделать немедленно, сейчас же.
Я бегу к костру, разгребаю угли, вытаскиваю одну картофелину. Она очень горячая, жжется, но подгорела только чуть-чуть, с одного бока. Вся кожица на ней румяная, слегка припудренная золой. Я перекидываю картофелину с ладошки на ладошку, сдуваю золу, бегу к маме.
- Попробуй! Наверное, испеклась.
Мама берет картофелину, дует на нее и разламывает пополам. Осторожно, только кончиками белых зубов надкусывает горячую мякоть, вбирает в себя воздух, зажмуривается, говорит:
- Вкусно-то как! По-моему, готова.
- Ура! - кричит Шурка и начинает разгребать золу.
Я тоже копошусь у костра, и вдруг кто-то совсем рядом говорит:
- Доброе утро!
Я оглядываюсь и вижу: стоит у самого нашего картофельника Тоня. Стоит, держится одной рукой за изгородь, другой помахивает нам. И если бы не короткое коричневое пальто, которое мне запомнилось, я бы Тоню сразу и не узнал. Ее словно кто подменил со вчерашнего вечера. Щеки разрумянились, черные глазищи смеются, а волосы у нее, как у цыганенка, так и рассыпаются крупными веселыми кольцами из-под шапки.
Шапка на Тоне серая, беличья. Эту шапку я видел на печнике по зимним праздникам. Видимо, не пожалел старик для Тони своей лучшей шапки, не пожалел он для нее и праздничной обуви. Взамен солдатских мокроступов на Тоне теперь хромовые сапоги, да и затертое пальто сильно посвежело. Должно быть, отчищала да отпаривала его тетка Евстолия всю ночь, и вот стоит теперь Тоня перед нами такая, будто на нее плеснули ясным солнышком, и говорит нам: "Доброе утро!"
Я растерялся. Я и раньше-то не очень умел разговаривать с девчонками, а тут смешался вконец. Очень уж красивой и даже необыкновенной показалась мне Тоня. Она и поздоровалась совсем не так, как принято в наших краях. У нас говорят: "Здрасьте!" да "Здорово бывали!", а Тоня звонко и раскатисто приветствует нас: "Доброе утро!". Приветствует, машет нам, а я сижу на корточках над рассыпанной картошкой и молчу, как дурачок. А мама говорит:
- Иди, Тоня, сюда. Калитка вон в том углу.
- Я напрямик! - отвечает Тоня, опирается рукой на прясло и по-мальчишечьи, в один прием перемахивает изгородь.
- Ух ты! - одобряет Шурка, а мама отступает от Тони, с удовольствием оглядывает ее:
- Смотри-ка! До чего нарядная. Прямо невеста. А сапоги-то, сапоги - ну как на заказ!
Тоня тоже смотрит на сапоги, радостно объясняет:
- Это дедушка Николай перешил свои старые. За одну ночь! Я просыпаюсь утром, смотрю, рядом с кроватью стоят сапоги, а бабушка Таля говорит: "Вставай, меряй!" И подает мне шерстяные носки. Теплые, мягкие - словно сейчас на меня связаны.
- Кто-кто подает? Кто сапоги шил? - весело переспрашивает мама.
- Дедушка Николай. Бабушка Таля.