И увидел поляну совсем в другом лесу. А дело было в Нефтеграде, он тогда давал интервью журналисточке. Девушка была знающа, что всегда привлекало его в людях, ему было с ней интересно. Журналистка и в самом деле и умненькой, насколько умной может быть молодая женщина. Он даже не отвлекался на её физические данные: аристократически продолговатое лицо, красивые руки… Они забирались всё дальше и дальше в высокие сферы и уже заговорили об искусстве, и он пожаловался: вот нет времени ни на чтение, ни фильмы, ни на… И тогда девушка, мило улыбнувшись, спросила: "Вы ведь видели "Земляничную поляну" Бергмана? Хотите, я покажу вам черничную?" И он зачем-то согласился.
Они поехали на джипе, и всю дорогу болтали, он думал, всё исключительно дружески, пока не попали в лес. Журналистка ориентировалась в зарослях будто в собственной квартире, и охрана, чертыхаясь, продиралась вместе с ними, и скоро действительно вышли на синюю от ягод поляну. Девушка легла на траву и, разбросав руки, стала собирать ягоды вокруг себя, приговаривая: "Ну что же вы? Давайте, пробуйте! Ну?" Пришлось сесть на валежину и сорвать несколько блестящих шариков, руки тотчас стали сине-чёрными… Что было дальше, там, в лесу? Дальше было неинтересно…
Журналистка вдруг, придвинувшись, попросила: "А нельзя сделать так, чтобы ваша охрана вернулась к машине?" и показала на спины четырёх бодигардов. Её порыв был так неуместен, к тому же он, как всякий самоуверенный человек, не любил, когда решали за него. И потом выпутываться из такой ситуации всегда затруднительно, и он по-дурацки спросил: "А разве они мешают?" В чётко выстроенном плане адюльтер в тот день не предусматривался. Потом, вспоминая эту вылазку на природу, он посмеивался: далеко может завести налаживание дружбы с журналистами. В те времена хотелось невозможного: если и платить за статьи, то искренне расположенному человеку. А девушка, и правда, была хороша, и если бы не её торопливость… Тем же вечером кто-то из тогдашней свиты приволок в коттедж несколько больших посудин с этой самой черникой. И он помнит, как брал пригоршнями и ел, и язык потом долго был синим…
Он так растравил себя воспоминаниями, так ясно представил себе эту черничную поляну, что и впрямь почувствовал как во рту стало кисло-сладко. И сглотнул, так натурален был этот вкус. Вот и дожил, вспоминает не красивую женщину, а то, как объелся сочными ягодами. Какие ягоды! Нет их здесь. Под этим испепеляющим солнцем родятся только химеры.
Ну, хорошо, ягод нет, но тогда хоть позагорает. И, стянув пропотевшую тенниску, подставил голую спину под солнце - пусть жжёт. Всего несколько дней назад, после карантина он если и выходил в локалку, то подпирал стену в тени. Там, на огороженном пространстве, не было ничего, на что можно было бы присесть. И зэки птицами на проводах садились вдоль стены барака и коротали время. Совсем молодые пытались резвиться и гоняли то банку, то пустую сигаретную пачку. А он не мог сесть на корточки, не мог при всех снять футболку, стеснялся, что ли? Возраст накладывает свои эстетические ограничения. Да нет, не только это. После нескольких лет тюремного режима он понял, что боится солнца, что в жару уже поднимается давление и не хватает воздуха…
Так он и сидел, борясь с желанием немедленно улечься, спать хотелось до одурения. И когда почувствовал, что спину стало жечь, решил: всё, сеанс закончен! Надо идти! Только вдруг неожиданно для себя опрокинулся на землю и сложился калачиком. Он полежит, немного полежит и встанет… Да, да, только минут пять, не больше… Он ещё повторял эти подбадривающие слова, а его уже кутало пеленой, и туман становился всё гуще и гуще, и он поплыл, поплыл куда-то… Вспоминая потом забайкальские сны, он всё удивлялся их яркости. Почему было так много оранжевого и зелёного? Нереально зелёной была трава, оранжевыми были машины, раскрашены были и лица людей…
Вот и сейчас он мчался куда-то на яркой блестящей машине, и над ним не то сопровождая, не то преследуя, завис маленький жёлтый самолёт. В машине было душно, и он никак не мог опустить стекло, что-то там заклинило. Но по-настоящему испугался, когда самолёт опустился так низко, что, казалось, ещё чуть-чуть - и крыло заденет машину! Он видел и морщины на лице летчика, и пупырышки на его шее, и крапинки пота на носу. И злился, и пытался оторваться от крылатой машины, а она то взмывала вверх, то опускалась до самого до капота. Наконец, голова в шлеме, скосив глаза и оскалив зубы, взмахнула рукой, и самолёт взмыл так высоко, что тут же превратился в чёрную точку. Но только он перевел дух, как чёрная точка стала возвращаться. И, вопреки законам физики, приближаясь, она если и увеличилась, то не намного, до размеров мухи. Это и была муха, а не самолёт. У неё были глаза-окуляры, они переливались сине-зелёным стеклом, и красивые прозрачные крылья были прочерчены ярким и затейливым узором. Она жужжала так пронзительно и так непереносимо, что пришлось остановить машину и закрыть уши. Но звенящее сверло больно и щекотно всё вгрызалось и вгрызалось, и уже казалось, что оно сверлит не ухо - мозг. И теперь он сам, как муха, забился в своей пластиковой коробке и стал стучать кулаком по стеклу, а муха наблюдала за его истерикой, кося весёлым глазом. И сколько бы это длилось, неизвестно, но муха вдруг потеряла к нему всякий интерес и отключила глаза-фары. А потом взмахнула крыльями, и они сделались вдруг большими и чёрными, и это уже не муха, а огромная летучая мышь. И оторвавшись от стекла, она взлетела и понеслась прочь и там, вдалеке, камнем ухнула будто с обрыва куда-то вниз…
Тонкая, как спица, боль заставила очнуться, что-то, действительно, буравило левое ухо. И пришлось поднять руку и вяло, по частям доставать коричневые кусочки хитина и скоро сверление прекратилось, и не было смысла спрашивать: все ли детали вынуты, не болит - и ладно! И снова улёгся, но ворочаясь, что-то там задел спиной, ветку, что ли, и будто кто-то толкнул: хватит лежать! Надо вставать? Но зачем? - сонно спрашивала одна его половина, а вторая тормошила: давно пора идти, надо продвинуться хотя бы на несколько километров, он сегодня прошёл всего ничего. Но вставать не хотелось. Может, остаться здесь до утра, а завтра… "Какое завтра! У тебя не будет завтра, если ты не соберешься сейчас. Ты понимаешь это? Вставай! Вставай! Да вставай же, слышишь!" - кричало ответственная часть сознания.
Медленно, очень медленно, по частям он отделил тело от земли, натянул покрывшуюся красноватыми пятнами - пот, что ли, выжег - задубевшую от соли тенниску и встал на ноги. И долго стоял столбиком и всё пытался определить - где он, вожделенный восток. Так, покачиваясь из стороны в сторону, и определялся. Определялся долго, будто хотел обмануть самого себя: а вот нет никакого востока! И севера, и юга, и запада - ничего нет! А потому идти некуда, да, некуда! Он здесь, за этим камнем и останется жить. Вот так вот!
И какой уж там силой беглец заставил себя встряхнуться и перестать валять дурака, бог его знает. Но, только выровнявшись и сосредоточившись, он смог поймать картинку, и тогда открылись такие дали! Вот только сил восторгаться и синими дальними сопками, и этими ближними розовыми, и белыми небесами не было, ничего не было, кроме усталости, опустошения, горечи. Хребет простирался куда-то к горизонту, но в этой части был совсем не широк, и справа, и слева была всё та же бесконечная равнина. Он не видел, что там, у самого подножия, но впереди не было ничего: ни села, ни посёлка, ни города. И хорошо, и замечательно, и превосходно! Пока не надо городов.
Вот только на южной стороне как-то голо… Нет, он совершенно безмозглый болван! Так на южные склонах - они, кажется, называются марянами - ничего и не растёт: ни кустика, ни дерева, только трава. И видно его будет со всех сторон. Ну, спасибо, вспомнил! И что теперь? Придётся идти по верху, ближе к зарослям, и если налетят вертолёты, он успеет, обязательно успеет спрятаться.
Позже он и сам удивлялся, как это взбрело в голову идти по макушке хребта. Он ведь должен был понимать: вершина - не бесконечная плоскость и далеко не плоскость, а прерываемое Ущельями, распадками сложно-пересечённое нагромождение скал, горной тайги и другого природного материала… А тогда, определившись со сторонами света и надвинув поглубже каскетку, он, наконец, сдвинулся с места и порадовался легкости в теле: вот что значит отдых! Но, пройдя ещё несколько метров, Понял причину этой лёгкости: идёт без сумки. И, обернувшись, долго искал глазами камень, где ему приснился энтомологический сон. Камень был совсем недалеко, но возвращаться туда было тошно. Возвращаться не хотелось, как же не хотелось возвращаться! Но какая-то сила тянула к сиротливо ждущей его сумке. Да обыкновенная сила, втолковывал он сам себе: человек с ней меньше похож на беглеца. Почему он был в этом так уверен, и сам не знал, но пришлось подчиниться тому, второму или третьему, предусмотрительному, что в нем ещё жил. Перевязываться верёвочкой было лень, может быть, потом, потом… И без лямок и верёвок кожу на плечах здорово саднит - успел-таки прихватить солнца.
Надо было подобрать ещё и палку, но та куда-то запропастилась, а добывать новую не было времени, и тогда, спотыкаясь и чертыхаясь, он побрёл дальше. Его так мотало из стороны в сторону, что пришлось наклонить голову и этой частью тела рассекать жёлтый воздух. Оказалось, идти поверху было ещё тяжелее, чем двигаться там, внизу. Вершина была вздыбленной, и ноги вязли в осыпи, и поклажа камнем давила спину, и солнце сверху испепеляло его всей ядерной мощью. Каскетка превратилась в тесный обруч, и голова звенела колоколом, и пот заливал лицо, и каждый шов впивался в потное тело кожаными ремнями. И потому саднило то в одном месте, то в другом. Да если бы только это!
Скоро обозначилась и другая напасть. Сухая земля то в одном, то в другом месте вздымалась и, вихрясь, носилась по вершине, пугая своей бессмысленной пляской. И то сказать, забайкальские хребты, и Дула-Харай, и Уронай и Цутольский, имеют одну маленькую особенность - вершины их курятся и делают это без всякой причины, не надо и ветреной погоды. Всего этого беглец не знал, а то бы сто раз подумал, прежде чем карабкаться на самый верх.
Хотя, что такое забайкальская пыль, он должен был помнить и так, но, видно, закупоренная жизнь в разнообразных централах его сильно разбаловала. И то правда! Ничто природное в узилище не проникало, поневоле забудешь, что такое солнце, мороз, дождь, пыльные бури.
А бури были бичом здешних мест. Особенно доставали они зимой, когда мороз становился за сорок, снегов не было и в помине, была только одна мороженая пыль. Она прошивала насквозь, когда заключённые шли строем, а ходили они строем и на работу, и в столовую, и в клуб. Она висела над головами, когда зэки недвижно стояли на плацу - поверка велась путем количественного подсчёта и пофамильной переклички. Так их пересчитывали утром и вечером, но могли выстроить в любое время: под палящее желтое солнце, под секущую красную пыль, под ледяной белый ветер. Зимой песок и пыль секла лицо наждачной бумагой, забивала горло, ноздри, и укрыться от нее, всепроникающей, было невозможно. Вертухаи в тулупчиках с поднятыми воротниками шарфами прикрывали носы, притопывали валенками, а чёрная масса с синими лицами, будто и не людей вовсе, лишь глухо роптала. Как они все ждали снега! Днём народ постоянно сплевывал, а по ночам надсадно кашлял, и каждый по отдельности мечтал о больничке…
Вот и теперь приходилось увёртываться от пыльных вихрей: то отбегать в сторону, то прятаться за редкое дерево или куст. Но с каждым разом делать это становилось всё труднее и труднее. Пыль носилась по вершине, как ведьма на помеле, забивала рот, порошила глаза, смешиваясь с потом и слезами, попадала на стёкла. Чёрт его понёс на эту верхотуру! "Чем ты недоволен? - вяло упрекал он себя. - Тебе хотелось простора, ветра, солнца? Ты получил полный набор!" И когда он остановился в очередной раз и снял очки - хотел протереть стёклышки, земля под ногами вдруг взметнулась, вспухла серым облаком. И пришлось зажмурить глаза и отступить в сторону. Не в ту сторону. Он сделал эти несколько шагов и спиной полетел вниз…
Только испугаться не успел, от боли на какое-то время потерял сознание. И очнулся от этой боли, и не сразу сообразил, где он и что с ним, наверное, сознание жалело, и возвращение в действительность было постепенным. Перед глазами плавало такое тёмное облако, что пришлось зажмуриться и переждать. А когда окончательно пришёл в себя, понял, что лежит распластанный на небольшой площадке из осыпи земли и мелких камней, и не может двинуть ни рукой, ни ногой. Совершенно не может…
Всё! Отбегался! Здесь ему и конец! Конец… капец… трендец… писец… и абзац. Последний абзац! И не надо ни вертолётов, ни собак, ни коммандос с автоматами. Здесь и будет его последнее пристанище. И он, пыльный, потный, грязный, лежит теперь мешком в забытой богом и людьми расщелине, и никто, зови не зови, не придёт ему на помощь, никто не услышит его последних стонов и проклятий. В тюрьме он понял, что лучшая часть его жизни уже прожита, и всё последующее будет только жалкой попыткой вернуть её полёт, азарт, победительность. Но чтобы вот так рано и так нелепо всё закончилось! И ничто не будет напоминать, что он когда-то жил, был, состоялся…
Сверху жарило солнце, сбоку скала исходила злым теплом и невыносимо хотелось пить, рот спекся от жажды, и казалось, его взорвёт собственный жар. И как в бреду, он всё повторял и повторял: за что ещё и это? за что ещё и это? А следом: господи, он же, как мумия, высохнет на этих скалах… Он видел руки мощей, в Киево-Печерской лавре, что ли? Остатки плоти были тёмно-коричневыми, сквозь неё проступали жёлтые кости… От пули лучше? От пули - быстро! Сколько ему извиваться червем, пока сердце не выдержит? И что добьёт его быстрее: солнце, жажда или ночной холод? Один молодой циничный гений от медицины, входивший в их круг, на одном из мальчишников когда-то в красках описал, что бывает с человеком, когда тот отдаёт концы. И ему почему-то запомнилось, что расслабляются мышцы, из нутра вытекает всё дерьмо… Хорошо бы одним нажатием кнопки отключить сознание. Не видеть, не слышать, не понимать…
Он исчезнет со своим миром, особым миром, и что уж тут скромничать, со своим мозгом-компьютером, со своим бешеным честолюбием, со своей нежностью и жесткостью… Он уйдёт, пропадёт безвестно в этих степях, а мать так и не узнает, что с ним случилось. Мать жалко… Жалко больше всех, столько её надежд рухнет вместе с ним в эту расщелину. Рухнет смысл её жизни. Сколько боли, страха и стыда - да, и стыда! - она перенесла. И виноват в этом только он.
В первое время после ареста, сосредоточенный на противостоянии, он не осознавал, какой катастрофой всё это было для отца, матери… Осознание пришло позже, когда в тюрьме прочёл Гроссмана. Там, в романе про жизнь и судьбу, много сильных страниц, но особенно зацепило описание поездки героини в госпиталь к сыну… Она ехала к раненому и ничего не знала, а сын умер… Родители любят его без претензий, счетов и упреков. Но любил ли он так… так самозабвенно своих детей? Наверное, нет… Иначе посвятил бы всего себя им, а не большому миру. А этот мир и не заметит его исчезновения.
Но у детей есть какое-то будущее, своя долгая жизнь - у родителей не останется ничего. Ничего. А может, всё к лучшему: пропасть навсегда - и ни судов, ни камер, ни бараков, ни колючей проволоки, ни натирающих запястье наручников - ничего! Ничего из того концентрированного раствора злобы, мести, злорадства. И у тех, кто все эти годы ждал, будет ещё несколько лет надежд, что он жив, просто не может объявиться. Да, будет время свыкнуться с мыслью… И родителям не обязательно знать подробности, особенно отцу… Мать посильнее духом, она и крепкое словцо может себе позволить и накричать… Правда, это так не вязалось с её нежным голосом, как если бы ругалась Дюймовочка… И выходило так комично… Если бы теперь не было так горько… Жаль Лину! Как тяжело дались ей мальчишки… А он так редко навещал её в клинике, и вряд ли её радовало тогда, что клиника была в Швейцарии… Выходит, он только сейчас осознал, как ей было больно, когда сам упал с горки…
Только, наверное, исходит жалостью не к близким - к самому себе! Ну да, он эгоист, чего теперь стесняться, хотя всегда боялся этого определения применительно к самому себе. Он изживал эту любовь к себе и эту снисходительность к себе, но так и не стал альтруистом. И уже никогда не станет. Его всегда смешило, когда человек сам себя называл добрым, он точно не был добрым. В его понимании доброта - это род равнодушия и попустительства. Он же хотел быть справедливым, но, оказалось, справедливость - жестокая штука… Господи, как больно…
И как хочется пить! Глоток воды, и тогда обязательно станет легче… Но комфортного конца не будет… Беспамятство - божья милость, не будет никакой милости! Придётся корчиться под солнцем, под этим невыносимым солнцем, и если оно не сожжёт, то заморозит ночь. А потом начнёт жрать какой-нибудь зверь. И кто начнёт первым: волки, лисицы, вороны? Тогда уж лучше орлы!
И тут вдруг беглеца разобрал взявшийся ниоткуда смех: ну, да, Прометей хренов, орлов тебе подавай! Смех был так себе, просто смешок, но он вызвал конвульсию, а потом надсадный кашель. Его подбрасывало кашлем, и казалось, он сейчас задохнётся, попробуйте смеяться лежа! Но, постепенно выдохнувшись, кашель стал тише, тише, а потом совсем пропал. Оставалась только боль, и что-то надсадно хрипело в груди… Что-то с лёгкими?
Хорошо, он не выбросил паспорт, и если найдут его скелет, то сразу определят, что это он, а не кто-то другой… Только скорей его растащат звери, или какая-нибудь собака принесёт хозяину его ногу или череп. Да откуда здесь собака? Она ж не сумасшедшая, как он, лезть наверх… Да, хорошо, что он сохранил паспорт, вот для таких случаев и нужен документ. И, машинально подняв руку, похлопал себя по карману, на месте ли? Паспорта там не было и не могло быть, кто же носит его в кармане тенниски? Он лежит в заднем кармане джинсов… Но Рука, правая рука двигается… Или показалось? А левая? Больно, но пальцы шевелятся. Ноги? Он свел разъехавшиеся ступни - нормально, но подтянуть не смог, в спине будто завибрировала струна. Но ведь не потерял сознание от боли, а то, что голова кружится, это ничего, ничего… А если повернуть голову? И повернул, и что-то там хрустнуло, но было вполне терпимо. Но стоит ли радоваться? Да и чему радоваться? Он двигается по отдельности, совсем как кукла!
Но ведь двигается! Боясь поверить, он стал осторожно и беспрестанно, нет, не двигать, просто шевелить руками. И сжимал и разжимал пальцы, и собирал в горсти сухую, как порох, землю и потом разжимал кулаки - получалось! Так, теперь попробуй, попробуй, чёрт возьми, повернуться, а то солнце электрической дугой бьёт прямо в глаза. И кажется, глаза вот-вот лопнут, как яйца в кипятке, и голова от боли расколется на части. Если он не перестанет ныть, всё так и будет! Давай шевелись, шевелись! Нет, не может, болит, зараза, везде! Хорошо, давай передохнем, куда теперь спешить…