Позднее, однако, среди нас объявился гад: пожилой пехотинец, унылый Флис, "резерва", из тех познанцев, что говорят немного по-немецки. Он стал вырываться вперед в работе, все нахальнее и нахальнее огрызаясь на наши одергивания; пошли у него какие-то шепотки да хахоньки с вахманом, и даже со своими он уже сбивался не только на язык, но и на мысли наших хозяев. Те его, известно, скоро заметили и начали ставить нам в пример, как образец благодарности и трудолюбия, как доказательство, что мы - недотепы и даже саботажники.
И вот как-то днем эконом забрал Флиса с поля и повел в недалекую деревушку. Вечером Флис вернулся в наш сарай один, без вахмана, прямо-таки мурлыча и сияя от счастья. Он будет работать у тестя самого герра эконома! Он будет ходить туда один и возвращаться, как сегодня, тоже один!.. Он нажрался по самую затычку, этот рабочий гитлеровский бугай, да еще с собой принес бутерброд и долго, давясь, чавкал, лежа на спине…
Так и пошло изо дня в день. Счастье распирало его. Он мог часами бубнить обо всех событиях дня, о каждом съеденном куске, о каждом шаге своих бауэров… Его, конечно, обрывали. Он, случалось, огрызался, а не то трусливо молчал, даже, несмотря на страх, хитро улыбаясь. Однако хуже было то, что кое-кто из наших хлопцев стал помаленьку сдаваться, приметно завидовать ему. Голод…
Но тут взорвался боцман Антони.
Он был младший механик с "Вихря", моряк. Заболел в августе, и война застала его на суше. В неволе Антони как будто временно снял с себя заработанное многолетней службой звание и стал просто старшим товарищем, которого любили за скромность, за улыбку и за рассказы о рейсах в края невероятных приключений, в том числе, разумеется, и самых заманчивых - с чужеземными красотками. Рассказов этих у него было столько, что мы привыкли и засыпать под его добродушную бормотню, и просыпаться, и снова засыпать… Бывало, слушаешь его, задремлешь, снова проснешься, а он все сидит у чугунной печки, глядит на огонь и мусолит-покуривает трубочку с немецкой "сечкой". Приподымешься на локте и скажешь ему (мы все, много его моложе, были с ним на "ты"):
"Что, Антони, поезда ждешь?"
А он улыбнется по-своему грустно, ласково и тихо ответит:
"Да, брат, ку́рчэ печо́нэ…"
Этим "жареным цыпленком" он заменил для себя всю ту неприкрыто грубую брань, которой мы еще в казармах были, казалось, безнадежно заражены.
Так вот, Флис хвастал своими хозяевами. И бауэр очень хороший, и фрау добрая, и невестка тоже. Их единственный сын был где-то на войне, командиром батареи, а женка его, эта самая невестка Кетте, ходила сперва тяжелая - он и об этом не раз говорил, - а потом родила мальчика. Командир батареи вскоре, уже в начале зимы, приехал в отпуск с французской границы. И тоже был очень хорош с Флисом. Даже руку ему герр лейтенант Горст подал, даже позвал в спальню и похвалился наследником…
Да если б только это! Когда он, Горст, стал родителям и Кетте показывать свой фронтовой альбом, позвал он также и Флиса со двора.
Альбом - с польского фронта. Там были очень хорошие - "чистые", говорил Флис, - снимки разрушенных городов, сожженных деревень, трупы солдат, женщин, детей. "Много таких всяких снимков", что сам герр лейтенант снимал, а что снимали другие его аппаратом. То он, герр лейтенант, на марше, верхом, впереди своей батареи. То он рукой команду подает: "Огонь!" То он потом смотрит, любуется, что натворил. Руины, трупы - и он среди них.
- Эти снимки, - рассказывал наш бубнила, - ну, те, где он сам, Горст поувеличивал, пять штук даже под стеклом привез, в рамочках таких… И поразвесил в доме. Один так прямо над кроватью у Кетте, в самых головах… А она…
- Мол-чать! Ты мне… - Антони, у печки, вскочил. - Он твоим горем… кровью нашей - стены свои…
Антони даже задохнулся.
Мордатый Флис на нарах осел глубже в солому, сгорбился. Умолк. И смотрит на Антони, на нас, будто впервые понял, что он - еще здесь, что он - один против всех…
Потом все пошло по-прежнему, когда он снова оправился, - назавтра, вообще в дальнейшем, - а в тот вечер он свял и раскис, как дерьмо. Прямо гадко глядеть. Впрочем, и потом он не стал лучше, только затаился. Но это - позднее…
А в ту ночь, когда все уже спали, а я проснулся, как от толчка, Антони все еще сидел у печки. Я встал и подошел к нему. Сел рядом, на другой табуретке. Антони мусолил-потягивал свою трубочку, хотя она, кажется, уже давно не дымила, и пек на раскаленной докрасна печке нарезанную лепестками картошку.
- Бери, Владек, ешь, - улыбнулся он. Опять прежний - спокойный и добрый.
Я молчал. Даже поблагодарил только кивком, взяв горячий, хрусткий ломтик.
- Тебе не холодно?
- Нет, - покачал я головой.
Солгал. Потому что плечи под вовсе прохудившейся сорочкой еще подрагивали от холода, подступившего к нам со всех сторон и сверху.
- Согреешься малость…
Он, видно, понял, что и встал я, и молчу неспроста… И погодя он заговорил:
- Над изголовьем… Слышал?
Я все молчал в ожидании.
- Ты на Оксы́вской Кэ́мпе был?
- А где ж мне было быть? - ответил я наконец чуть не со злостью.
- Был, так и знаешь, как было. Дня за два до конца. Уже вовсе ни оружия, ни надежды, ни порядка… Ночью все еще бросали горсточки людей на их окопы. А замену передней линии вели, курчэ печонэ, днем, под обстрелом в тыл отходили. Впрочем, где там был фронт, где тыл? Как на смех, прижали нас - этакой силой! - к морю, а тут у тебя одна винтовка - и на пушки и на самолеты. Як бога кохам, сам видел, как один резервист каблуком отбивал затвор карабина. Кажется, итальянского или, может быть, даже римского еще. Вооружили! Шумели только: и сами мы сильны и союзники!.. Что ж, мы, солдаты, делали что могли…
Днем, числа семнадцатого, нас сменили. У Погу́жа. Мы там два дня пролежали. Отошли, как и всегда, под огнем. Остановились на каком-то хуторке. Яблоки ели, даже уселись чистить оружие. А тут на́ тебе: первый взорвался на пашне за забором, второй метров на тридцать правей, а тогда, сам знаешь, как это делается, нащупали - и залпами!.. Пятеро нас добежали до деревни и попрятались в норах. А они по нас, курчэ печонэ, молотят!.. Когда утихло, я - ну, все ж таки старший - вышел из пустого дома, пошел искать своих людей.
Двое сидели за молочным заводом, а двух нашли мы в погребе, вместе с цивиля́ми.
Спустился я туда один. Гомон в темноте - молятся, плачут. Сам знаешь - дети, старики, женщины… Страшно. Привык я немного к темени, вижу - налево от входа, прижавшись к сырой каменной стене, стоит девочка. Маленькая, щуплая, годов пять-шесть. Трясется вся и шепчет следом за остальными:
"Под твою защиту… святая…"
И шептать не может - дрожит…
"Яворский! Сойц!"
Отзываются глухо, неохотно. Стыдно. Не хочется.
"А ну выходи!"
Девочка испуганно отодвинулась от меня дальше, в темноту. Видать, я был все-таки страшный. А что ж - обросший, грязный, как черт, гранаты, каска, карабин… Как живая стоит перед глазами - замурзанная мордочка, плечи дрожат, и подбородочек… А как она смотрела!..
Да, хлопче, мы были солдатами, а все же боялись и мы. Ты как? Может, это и стыдно… Я особенно боялся артиллерии. Страшная власть металла над бедным, слабым человеческим телом… Курчэ печонэ! Как часто хотелось крикнуть: "За что?.." Ну, да это не по-солдатски… Ведь мы не имели права на страх. И мы его…
А девочка? За что по этой головке железом? И по глазам, и по ручкам дрожащим?.. У меня сразу сдавило горло, вот так - от груди вверх. Забыл и о том, что старший в группе. Да, Владек, была у меня дивчина, думал нынче жениться, хотел иметь детей. Не много - такую бы только, как та…
"Кася, не бойся, дурочка, - подала голос женщина в углу. Мать. Она сидела на узле с добром, держала на руках грудного. - Пан бог не позволит. И мати его пресвятая тоже. А этот пан - добрый. Он боронит от немцев. Дай пану яблоко. На!.."
Маленькая взяла яблоко и протянула его мне. Рука дрожит.
"Про́ше", - шепнула чуть слышно.
Мне б тебя укрыть на руках, мне б тебя вынести из этого пекла, а я только сказал:
"Не бойся, девочка. Все будет хорошо".
Болит душа от этих слов… И сегодня, хлопче, все так же…
А тут, сам знаешь, гремят да гремят, рвутся да рвутся снаряды. Как раз когда я взял яблоко и сказал эти слова, совсем близко громом раскололся взрыв, и все мы на миг затихли. Я, как всегда, зажмурился, даже, кажется, присел. Инстинктивно. Девочка бросилась от меня с пронзительным криком:
"Ма-му-ся!.."
Когда же перестали петь - где-то над нами - осколки, в промежутке между взрывами снова зашевелилась жизнь. Опять послышались слова:
"Не бойся, глупенькая. Пан бог и мать его пресвятая…"
О, курчэ печонэ!.. О, шваб!..
Тогда я вышел из землянки один. Стал под деревом, смотрю. Две девки вылезли из этого самого погреба и, покуда я собрался их остановить, побежали. Я крикнул - даже не оглянулись. А тут, словно специально целясь в них, - снаряд. Я инстинктивно упал. Свист осколков, визг девчат. "Ну, есть!" - мелькнуло у меня в голове. Да нет, обе они пролетели назад и нырнули в убежище. Снова взрыв! "Нащупывает! Заметил!.." И вот тут, хлопче… Он таки, видно, заметил. Что ты хочешь, - в Гдыне из окон стреляли по нас, с чердаков. Местные немцы. На деревьях - в поле, по селам - сидели корректировщики. Ты думаешь, почему так метко била их артиллерия?..
Погреб, само собой, обрушился. Два попадания.
Мы уж хотели было уйти, да Зыгмусь уперся, когда стихло: "Нет, откопаем товарищей!" Да и люди собрались, из других нор повылазили, по лопаты пошли.
Почти никого в том погребе не осталось живых. И Кася - тоже… Только мать ее уцелела в углу. Каким-то чудом, словно на горе свое.
Мы вынесли девочку на траву. Мать ее вывели под руки. Села рядом. А грудного - он тоже уцелел - женщины забрали.
Кася, видно, опять стояла у стены… Нет, Владек, я тебе не скажу, как ее… Сойцу оторвало обе ноги, он еще дышал, когда мы его откопали. От Яворского почти ничего не осталось. А девчушку… Да нет!..
Когда я потом, совсем под вечер, проходил мимо, мать еще все сидела. Сеялась морось, вокруг гремели взрывы, там и сям уже зловеще вспыхивали ракеты. Всех там уже прибрали, убитых. А Касю женщина все не давала забрать. Ее не трогали и не уговаривали. Только прикрыли девочку дерюгой.
Мать - я постоял там поодаль, поглядел - то и дело открывала ее разбитую голову и долго вглядывалась. Потом смотрела куда-то вдаль. И на меня, хотя и не видела, должно быть. И опять на Касю. Опять куда-то… Где враг. Где ее бог… Такими, хлопче, страшными глазами…
Антони умолк.
А я все слышу, как он кричал, задыхаясь:
"Он твоим горем… кровью нашей - стены своя…"
Солнечный зайчик
Провесень.
С неба сеется, словно от сотворения мира, дождь - докучливый, холодный. А вокруг, под серым колпаком из мглы и низких туч, вся земля, сколько видит глаз, принадлежит юнкеру, и вся она густо покрыта кучами навоза.
Мы растряхиваем его тяжелыми восьмизубыми вилами.
Я уже в другой команде, в другом имении. Рядом торчит новый вахман, новый столб, к которому мы привязаны здесь, на вражеской земле. Когда и как порвется эта привязь, неизвестно. Неизвестно также, когда просохнет одежда на истомленных плечах, когда замолкнет в голове унылое гудение голода…
Но вот на темную стену выбегает наш Солнечный Зайчик, наша отрада - подросток Стась Пшэрва, гдыньский доброволец. Он перестает растряхивать навоз и, опершись на вилы, особенно громоздкие в его руках, запевает песню.
Немного в этой песне слов.
- Раньше, когда мы жили в Мазовии, - рассказывал как-то Стась, - матуля и татусь-покойник служили в имении. И матуля пела, бывало, с батраками эту песню. Не помню, как там было, потому что мы уже давно переехали в Гдыню. За куском хлеба. И там матуля тоже пела.
В песне слов немного, да слова эти - простые и горькие, как батрацкая доля. Болят и руки и ноги, болит и душа. "Когда б тебе, солнышко, пришлось работать на пана, ты не стояло б так долго над лесом - зашло бы скорей…"
Так - в песне, а нам даже солнце не светит. И в задушевном голосе мальчика, должно быть, не меньше беспросветной тоски, чем бывало в песне его матули-батрачки.
Стась поет не впервые, а все мы и сейчас невольно бросаем работу.
Вахману Кумбиру нет дела до наших чувств. Интересы юнкера - интересы государства. И охранитель их кричит:
- Давай! Давай! Проклятые польские свиньи!
- Ага-а! Не нравится тебе такая песня! - оживляется Стась. Он хватает под мышку огромные вилы, и пальцы его уже пошли перебирать по восьми зубьям, как по струнам гитары.
Частушка складывается на ходу:
Не гляди так криво,
Не ори от злости, -
Час придет, и мы вам
Посчитаем кости.
Последние слова песенки мы покрываем дружным хохотом.
- О Пшэрва, Пшэрва! - приседая, смачно смеется кухарь Збых.
А Семен Жарнак, здоровенный неманский плотогон, с наслаждением сморкается и, опершись на вилы, хохочет.
- Елки зеленые! - говорит он. - Теперь бы еще закурить!
Смеется даже серый столб, к которому мы здесь привязаны.
- Пшэрва - фон, Пшэрва - граф, Пшэрва - министр, - говорит он.
И столько идиотского восторга на этой роже, что нам становится еще смешнее.
Но интересы юнкера - интересы "великого райха". Вахман вспоминает об этом и снова как заведенный кричит:
- Давай! Давай!
Тяжелые вилы опять начинают ходить над серой пашней, а друг мой Жарнак ворчит - посылает отборные пожелания всем панам, по милости которых мы тут очутились.
О побеге мы, понятно, начали говорить с первых дней плена. Мечтали об этом вслух вместе, а практическую сторону дела обсуждали по двое, по трое и чаще всего перед сном, на соломе.
В первой арбайтскоманде я шептался с Антони. Он был из Белостока, там жила его мать, одинокая и старая. Сюда, в это имение, меня привезли в феврале, из лагерного госпиталя, где я пролежал две недели. Тут мне больше всех понравился Семен Жарнак: добрый хлопец, да и земляки. Спали мы рядом. Ну, и шептались. А слева от меня спал Пшэрва. Стась порой шептал с другой стороны. Все о том же.
- Когда я, Владек, собирался на фронт, матуля дала мне вот этот свитер. Еще и брать, дурья голова, не хотел… Владек! Ты спишь? Как она там теперь, моя матуля?.. Я ведь самый старший в семье. Антось мал еще. Где и что он заработает!..
И частушки и звонкий мальчишеский смех куда-то исчезали на всю ночь. Солнечный Зайчик, чтоб не вызванивать зубами, жался ко мне и шептал:
- Владек! Ты спишь? Хорошо вам, белорусам: вам есть куда бежать. А в Гдыне ведь тоже гитлеры, как и здесь.
А кончалось неизменно все тем же:
- Но и я отсюда удеру. Вот увидишь.
- Спал бы ты лучше, - бормотал в ответ Стасю Жарнак.
Мы готовились бежать вдвоем с Семеном и только друг с другом говорили об этом всерьез…
* * *
Пришла весна. Накапливание сил завершалось. Мы начали откладывать хлеб - на дорогу. "Сил" накопили столько, что даже в светлые дни темнело в глазах. За счет этих сил пополнялись запасы хлеба. Один ломтик - паек Жарнака или мой - мы съедали сразу же утром, другой шел в НЗ. Нарушался этот порядок редко - надежда на освобождение почти всегда побеждала голод.
Так прошел апрель. В середине мая я случайно услышал, как пожилой резервист Загродский, хворый рыбак, шептал молодому матросу:
- И от меня там, Ясь, поцелуешь коханую нашу отчизну… Привет передашь польскому морю…
Словом, ясно было, что собирается несколько групп и каждая хочет вырваться первой: потом начнут стеречь еще круче.
Но Пшэрва, наш Солнечный Зайчик, опередил всех.
Он ушел один, неожиданно для нас и по-детски непродуманно.
Словно в первый раз дохнуло на него соленым ветром недалекой Балтики, словно представилось ему, как ребенку, заблудившемуся на рынке, что, куда ни пойди, все равно попадешь к маме…
На первой дневке мальчик не заснул - от радостного волнения. День показался безжалостно и бессмысленно длинным. И Стась не вытерпел, вылез из кустов, пошел. Остерегался, говорит, да заметили. Догоняли - убегал, окружили - стал отбиваться камнями…
И вот назавтра, после полудня, его пригнали назад в имение.
Мы втроем под присмотром старого батрака-плотника работали на циркулярке. Часть команды, с одним вахманом, делала что-то в саду, а остальные ребята, с другим, были в поле.
Мы первые увидели Стася.
Его пригнали два вооруженных винтовками молодчика с повязками гитлерюгенда.
В изорванном, вывалянном мундире, без пилотки, окровавленный, Пшэрва едва шел, а подойдя ближе, кажется, не узнал нас. Кровь уже запеклась у него на лице и в растрепанных волосах.
- Где вахман? - спросил один из молодчиков.
Сбежавшиеся уже откуда-то босоногие мальчишки закричали наперебой:
- Он в саду! Вон он идет!
Прыткий желтоволосый ефрейтор Лерхе так спешил выполнить свои обязанности, что не заметил даже, как два молодых героя тыла приветствовали его, рьяно вскинув правые руки. Ефрейтор на ходу снял с ремня карабин и с разгона ударил Стася прикладом в грудь. Мальчик покачнулся и, сделав два шага назад, осел. Оба молодчика с визгом стали пинать его ногами, требуя, чтобы он встал, и вместе с тем не давая ему подняться…
Затем послышался треск мотоцикла. Ехал эконом.
Он поспевал разом всюду. Владения юнкера раскинулись далеко во все стороны от усадьбы. И каждая группа работающих в поле батраков или пленных по нескольку раз на день слышала треск мотоцикла. Если же он затихал, это означало, что эконом глядит в бинокль, высматривает, нет ли где лодырей или саботажников. Ходил и ездил он всегда с клюквой. Колченогая зараза, которого Пшэрва окрестил Гуляйногой.
Теперь, остановившись возле нас, Гуляйнога соскочил с мотоцикла и схватил свою клюку за конец…
Это было уже свыше меры.
Я подскочил к эконому как раз в тот момент, когда он замахнулся. Не знаю, как это вышло, - может быть оттого, что он от неожиданности растерялся, - но вырвать клюку у него из рук я успел. Потом кто-то сбил меня с ног, ударив сзади по голове, должно быть, прикладом, и встать самому мне не пришлось…
Больнее всего, кажется, было то, что остальные наши два товарища - Карпович и маленький набожный Цы́дзик - не бросились на помощь. Мне от злости представилось даже, а может быть, я это и увидел, как белобрысый Карпович все еще раздумывает, стоит ли вмешиваться, а Цыдзик дрожит и шепотом молится своей "остробрамской"…
Под вечер ликвидировать "восстание" приехал обер-лейтенант с тремя солдатами.
Меня и Пшэрву поставили к стенке. На глазах у товарищей. Скованные командой "смирно", они молча смотрели на нас - две шеренги по девять человек. Мы не видели их: перед нами была только кирпичная стена конюшни, а под ногами, на усыпанной гравием земле, - редкая молодая травка и тоже еще маленькие листья лопуха. Последнюю связь с родным домом - потертый блокнот с тремя фотографиями (писем я еще не получал) - отобрал, вывернув карманы, приезжий солдат. Три серые безмолвные фигуры в касках, надвинутых низко на глаза, - они стояли за спиной. "Наши" пули были уже досланы в патронники.