Детство наше миновало давно, навсегда. Но остались не только воспоминания о нем. Я не перестал любить красоту, как любил когда-то, впервые познавая ее и в мелочах - в каком-нибудь пожелтевшем листе, падавшем с ветки мне на голову, и в необъятном загадочном величии неба, открывшемся мне у костра первых ночевок в поле.
Я лежу на овсяных снопах за многие сотни километров от хаты, из которой ушел в жизнь. Я давно не дитя, и обида моя не детская. Но на звездный потолок надо мной я гляжу с какой-то странно детской улыбкой. На вторую слева звезду Большой Медведицы, мне чудится, присел комар. Бедная звездочка мигает, мигает и никак не может его согнать… А может, это не комар? Может, она подмигивает мне и товарищам, как бы желая сказать, что мы непременно выплывем из страшного омута на родной простор, туда, где нас любят, где мы будем нужны?..
Не мигай, звездочка! Прошло не только детство - юность тоже позади. Еще три месяца назад мы мечтали о родине, как мечтают юноши, - там надеялись найти покой и материнскую ласку, думали там отдохнуть перед новой, настоящей и радостной работой. Но мечтам нашим пришел конец. Враг, которого мы узнали в сентябре тридцать девятого года, захотел теперь отобрать у нас волю и счастье навсегда, отняв родину, которую мы любим давно, хотя ни разу еще не бывали в ее пределах. Что ж это сталося с нашими? Так отступать!.. Как разобраться нам в этом?.. Не мигай, звездочка, - мы идем не покоя искать. Мы…
Но что это?.. Песня?
Я поднялся и сел.
Немецкая песня встает за горой, куда протянулись шеренги овсяных домиков. Песню поют девушки, а помогает гармоника.
- Весело стервам, - сквозь зубы говорит Микола.
Он тоже поднялся, сидит на снопах. И Колодка перестал жевать. Мы больше не разговариваем, думаем каждый о своем.
Эту песню мы слышали не раз. В ней часто повторяется слово "Эрика" - девичье имя. Почти ничего больше я в песне не понимаю. Но с меня довольно и этого. Я вспоминаю другую Эрику - нашу…
…Стеклодувный завод. Огромная труба, черное дыхание которой казалось мне дыханием нашей истомленной груди. Гигантские черные горы угля. С утра до вечера мы слышим его скрежет под нашими лопатами, слышим, как он грохочет о железо пустых вагонеток.
А неподалеку от нас сидит девочка. Сложив на коленях руки и опершись о них детским острым подбородком, она смотрит на нас, не сводя глаз. Так смотрела она и вчера и позавчера… Несколько раз в день из-за черной горы угля, где стоят домики рабочего поселка, доносится женский голос: "Эри-ка-а!" И, когда зов этот повторяется еще и еще, девочка медленно, с видимой неохотой встает и уходит. Потом опять приходит и снова смотрит. Долго, неутомимо, молча…
Труба, уголь, вагонетки - все это осталось далеко на западе. Кругом - стерня, овсяные домики копенок. Над нами - тихий, усыпанный звездами океан. И я невольно, думая о той девочке, подтягиваю усталые ноги и, сложив на согнутых коленях руки, опускаю на них голову. А девочка стоит перед глазами как живая. Вот здесь. Столько боли и столько надежды в ее не по летам серьезных глазах! И я читаю в них, как и тогда, все тот же безмолвный вопрос: "Это правда, что ты - мой лучший друг?.."
"Ты мой лучший друг!.." - так сказал нам немец Карл, старый рабочий. Вместе с ним мы, Микола и я, разряжали аккумуляторы без рукавиц и вместе с ним обожгли кислотой руки. Возмущенный Карл кричал на весь цех, показывая руки инженеру. Они были мозолистые, худые, как руки наших отцов. А "герр инженир", верный слуга своих хозяев, улыбался. "Та-ак, - сказал он, - теперь тебе, пожалуй, можно и рукавицы выдать…" И хуже всего, что вместе с инженером смеялись тогда три других немца - подростки, которым на этот раз посчастливилось не обжечь руки. Не смеялись только Микола и я. Микола потом попытался, больше жестами, чем словами, растолковать юношам, что все это совсем не смешно. А Карл - бритый молчаливый старик в синих штанах, латаных-перелатаных, с краюшкой хлеба в кармане такой же залатанной куртки, - Карл подошел к Миколе, протянул ему руку и сказал: "Ты мой лучший друг!"
У Карла же мы и спросили потом, почему так странно смотрит на нас который уже день маленькая Эрика. Оглянувшись вокруг, старик, понизив голос, заговорил: "Вам я скажу. Ее отец, рабочий Вилли Кляйн, был коммунистом. На этом заводе коммунистов была целая группа. Потом их посадили в концлагерь, перед войной. В этой трубе был замурован архив. Девочка знает, что вы из России, и она… Но тс-с! Давайте работать", - прервал он рассказ и снова взялся за лопату. Мы оглянулись. Никого не было, даже и тени фашиста, - чего он испугался? Карл понял наше недоумение, выпрямился над угольной кучей и, опершись на тяжелую лопату, с доброй улыбкой сказал: "Враг слышит". Такие плакаты висели повсюду, и так по-своему перетолковал их человек, который увидел в нас друзей…
- Жалко девчушку, - вдруг отозвался Микола задумчиво, тихо.
- Да, - сразу же ответил я, как будто не про себя вспоминал об Эрике, а говорил о ней вслух. А потом, спохватившись, спросил: - Ты о ком?
- О ком же еще?.. Вернулась туда с хлебом, ходила по лесу, куковала. А может, и плакала… Эх!..
Минуту мы молчали.
И рядом с черными глазами Эрики встают передо мной заплаканные глаза Ядзи. Измученное польское дитя с ломтем хлеба, украденным у хозяина, ходит, может быть, по лесу, вглядываясь в темноту, и тихо кукует. Теперь у нас уже нет сомнений в том, что это все еще Германия. И девочку привезли сюда, как привезли и других, в неволю. И она плачет где-то, потому что родные люди, которых она так давно не видела, по которым изболелась душа, обманули ее. Так много хотелось им сказать, столько спросить, а они вот ушли… А может, ей и не удалось стащить хлеба: заметили - скупая, крикливая фрау или сам угрюмый, с огромной, как ушат, трубкой "гроссбауэр" - прусский кулак. И где она теперь, что делает, какую тяжесть несет на сердце?..
- Я сначала подумал, - сказал я Миколе, - что ты не о ней…
- Так-то оно так, - перебил меня Колодка, - а больше всего, хлопцы, жалко хлеба. А то нажрались мы этой брюквы, как коровы, а все равно что и не ел человек. Как говорится - обедал, а живот не ведал. Хлеб - он все ж таки хлеб. Кабы принесла…
- Ско-ти-на, - медленно, тихо, отчетливо прошипел Микола.
- Ты это про кого? - удивился Колодка.
- Про тебя.
- Так, выходит, я для тебя скотина?
- Скотина.
- Ну, так ты за это, если хочешь знать… ты…
Колодка поднялся.
Наступила тревожная пауза.
Микола молчит.
И мне кажется, что кто-то невидимый снял с гранаты кольцо, большой палец руки медленно отпускает скобу, после чего пройдет несколько долгих секунд - и наступит развязка…
Колодка это понял.
- Хлопчики… - тихо сказал он. - Хлопчики, да что вы?.. Да я ж до самого Бреста терпеть буду! Что вы?.. Я просто пошутил. Я все понимаю. У меня ведь у самого дочка. Алеся…
В полутьме, хотя мы находимся рядом, я плохо вижу лицо Миколы. Но ведь оно, это лицо, мне так хорошо знакомо. Из-под всегда нахмуренных черных бровей глядят сейчас на Колодку глаза Миколы, уже, наверное, с искринками доброго смеха.
- Ну, вот видишь, - говорит Микола.
И я понимаю его.
- Да что ты, Степа, - говорю я, - неужто ты подумал: "Бросят"?! Ты только поменьше ной. И так ноги не служат, а еще и ты повис на них…
- А ведь у тебя одни сапоги пуда на три, - в тон мне говорит Микола.
Мы смеемся. Не только Микола и я.
- А, чтоб вам, хлопцы, доброго здоровья, - смеется Колодка, - ну вас!..
И мы двинулись.
На восток - на свою Заряницу.
Мать
Шла жатва, и она с каждым днем уставала все больше.
Жаркую духоту трудно было отогнать от немощной груди даже самой большой, самой колосистой горстью ржи. А работать надо, хотя туман застилает глаза… И она жала, никому ничего не говоря.
Вечером, возвращаясь домой со своим младшим - в то страшное лето единственным в хате - сыном-подростком, старуха едва передвигала ноги, разбитые годами беспросветного труда… Поблекшие глаза ее, казалось, глядели на мир из-под низко надвинутого платка совсем безразлично…
Однако они многое замечали.
Вот, неожиданно остановившись, она оглянулась на сына, который тоже с серпом на плече молча и почтительно шел сзади, сдерживая шаг, по-пастушьи "поклевывая" сладкий ржаной колосок.
- Гляди, Василь, как упирается… Эх! Держись, горемыка, стой!..
Сын перестал на миг "клевать", посмотрел в ту сторону, куда она показывала. За большой узорной дерюгой чересполосицы, где-то далеко-далеко за холмом потухала заря, а совсем рядом с межой, по которой они шли, стояла понурая копенка жита. Утром по нивам с горы в долину низом прошелся ветер и надвинул копнам шапки на самые глаза. Мало того, иную, что послабей поставлена, так и всю наклонил или даже перевернул совсем. Та, на которую показала мать, склонилась всеми снопами вдогонку утреннему ветру, улетевшему уже на другой конец света, но не хотела упасть. И старая жнея улыбнулась, глядя на нее с тем же неиссякаемым жизнелюбием, как в годы, когда она была еще батрачкой в панском имении и не знала устали, надрываясь для чужого счастья.
Когда межа уперлась в большак, мать с сыном повернули влево и пошли тропкой, протоптанной в траве обочины, все так же - она впереди, он сзади. Справа высоко поднималась насыпь дороги, слева время от времени гудели телеграфные столбы. Прогудит, потом идешь - и вот опять стоит и гудит, словно живой, так печально, даже зловеще бормочет.
На одном столбе, уже недалеко от поворота на их хутор, старуха заметила белое пятно бумажки на уровне глаз. Прошла мимо: некогда на все обращать внимание… Потом остановилась. Сказать сыну, чтоб поглядел, не успела: он уже сам читал, бросив "клевать" колосок. Прочитав, содрал бумажку, изорвал на клочки и швырнул их, словно пригоршню мякины, кому-то невидимому в глаза.
- Что там такое?
- Чтоб не давали есть бойцам. Чтобы доносили на них полицаям… Обещают водки и табаку.
- Пусть бы себе висело, сынок. Неужто их кто-нибудь послушает?
- Будут расстреливать тех, кто не послушает. Всю семью… И хату спалят…
- На все божья воля…
Они пошли дальше - опять друг за другом, молча.
Дома, в сенях старой хаты, еще при панской власти выдворенной из деревни на хутор, мать заткнула свой серп в щель над косяком. Сын сделал то же самое. Она обеими руками поправила платок, сверху вниз крепко провела по лицу, как бы снимая с глаз усталость, и уже хотела сказать, что вот подоит только корову и будут вечерять…
- Я пойду в деревню, - опередил ее Василь.
- Опять! - скорее испуганно, чем сердито, крикнула она. А потом решила взять лаской: - Не ходил бы ты лучше… Завтра ведь рано вставать…
- Ну что ж, и встану.
- Так хоть поужинал бы.
- Я скоро вернусь.
- Знаю я это "скоро"… Ой, доходишься ты! Доведет тебя этот Озареночек! Попомни мое слово!..
- Ничего, мать. Уже испугалась?..
- Вот тогда посмеешься! Нашел чем шутить!.. По-твоему, я слепая, не вижу, или глупая, ничего не понимаю?..
Он подумал, что больше говорить не стоит… Нет, он просто бросил:
- Еще чего, будет учить!..
И ушел.
Опять дай боже терпения на целехонькую ночь!.. Вскоре старая хата среди серого, уже по-ночному однотонного поля устало потушила огоньки окон.
Мать не спит.
Возле этого хутора фронт, трагическое начало войны, прошел, как внезапно налетевший вихрь - и верхом, и низом. Ревели самолеты, рвались бомбы, грохотали танки, бежали по хлебам солдаты… Пронзил этот вихрь и душу: он неожиданно вымел из хаты обоих старших сыновей. Степан только в позапрошлом году, когда пришли товарищи, вернулся из панского острога, дождавшись наконец того, за что принимал муку. Владик, самый старший, хозяин, мобилизованный панами летом тридцать девятого года, только к заморозкам принес осьмину вшей из немецкого лагеря. И вот ушли ее хлопцы опять, теперь уже на восток. И не возвращаются, как иные… Не успели и ожениться - так быстро пролетело оно, время их долгожданной воли. Владик только лесу навозил, чтобы новую хату рубить. Степан сидел в сельсовете председателем. А Василь - этот учился две зимы в Новогрудке…
Да, тех нету. Бог святой ведает, что будет дальше… А этот, последний, не хочет сидеть дома, ищет беды. Дождалась - даже не скажет, куда и зачем.
…Они пришли еще затемно. Старуха не спала от боли в ногах, и осторожный стук в окно не разбудил ее, а просто напугал… Пока она подняла с подушки голову, пока в этой седой простоволосой голове сто раз перевернулась мысль: "Кто это?" и даже радость: "А может быть…" - пока она успела встать, послышался до шепота приглушенный голос:
- Хозяин!.. Хозяин, открой!
Как ведется испокон веку, она сначала прижалась лбом к стеклу, поглядела… Потом вышла в сени, дрожащими руками вытащила задвижку и отворила дверь. Теперь стало совершенно ясно то, о чем она сразу догадалась: это они, бойцы…
Один из них - а сколько было всех, не успела сразу заметить в матово-прозрачных предрассветных сумерках, - один подошел к ней и все еще шепотом не то сказал, не то спросил по-русски:
- Мать… Ты нам хлебушка дай, родная… Из лагеря бежали… Ты не бойся, мы сразу же уйдем…
Серый и гладкий телеграфный столб со зловещим гудением проплыл перед ее глазами… И на нем та самая бумажка, что разорвал ее хлопец… Мелькнула мысль, тревогой сжав сердце: а он еще не вернулся!.. Белое пятно бумажки метнулось вместе со столбом вдаль и исчезло. Осталось только страшное небритое лицо человека с большими глазами… Остались только они - теперь уже хорошо видно - четверо.
- Заходите, хлопчики! Я вам хоть молочка… Хоть жажду прогнать… А лампу зажигать не будем…
Последние слова она произнесла, уже перешагнув порог.
И на большаке, и в местечке, на всем так хорошо знакомом и каком же коротком теперь пути от родной хаты до свежей ямы в лопухах добрые люди видели ее мученический поход. И всем было понятно, куда и за что.
Четверо босых, в солдатских лохмотьях мужчин, с руками, скрученными назад колючей проволокой, по двое шли следом за нею. Ей фашисты сделали снисхождение: не связали рук. В конце концов, они ее не боялись, как этих даже безоружных, обессиленных беглецов. Один из солдат, еще совсем мальчишка, недавно остриженный под машинку, изо всех сил старался не упасть и, глядя на товарищей, как и они, поднимал голову выше.
Свои худые, так мало в жизни целованные руки она сложила мозолями к мозолям. Шептала собственные, совсем новые слова молитвы. И в утреннем свете родного солнца ясным было ее лицо, хотя по морщинам невольно катились слезы. Она и здесь не думала о себе. Где он, ее Василек, почему не вернулся?.. "Как хорошо, боже милостивый, что он не пришел, не прибежал даже на пожар родной хаты!.. Видно, далеко уже где-то сынок, видно, откопали-таки они с Озаренком свои пулеметы… Где они, Владик и Степан?.. Сохрани их, боже, всех троих от пуль, дай им всем увидеть материнскую могилу!.." И тут ее сердце возвращалось к этим, к чужим сыновьям, с которыми ее так прочно сроднила доля… Она слышала их шаги - шарканье босых ног по гравию, слышала тяжелое дыхание… Она отдала им все, что могла… А тут даже не оглянешься… И она делала одно, чему еще мама учила: молилась - и за своих сынов, и за чужих, и за себя…
Жарко дышали клыкастые глупые пасти овчарок. Черной сталью поблескивали в голых до локтя, загорелых руках автоматы. Время от времени на обочине гудели телеграфные столбы.
Мать не ведала, кто она. Она не догадывалась, что не только с ужасом глядят на ее путь встречные, что образ ее останется в сердце многих мужчин горьким, неумолимым укором, что глаза и руки ее вспоминать будут даже сильные люди, прогоняя из души последний страх перед ночной партизанской атакой…
Один день
1
Пока Лида Свирид не встретила в пуще трех партизан, молодице казалось, что все уже погибло.
Всё - начиная с хаты на хуторе, своего гнезда. Бедное было у нее гнездо, осиротелое, после того как убили Андрея, однако все-таки гнездо, так как вместе с Лидой жил в нем их птенчик - девятимесячная Верочка. Недалеко от хутора - деревня Ляды, где когда-то Лида тоже была птенчиком, а потом вольной пташкой. Там жили мама, которая поначалу приходила учить Лиду купать Верочку, и отец, после смерти Андрея помогавший ей справляться со вдовьим хозяйством. Там был Микола, старший, семейный брат, были подруги и друзья молодости, родня и соседи. За Лядами - Ямное, Грядки, Заречье, Гречаники - ближние деревни, в одну из которых вышла замуж Марыля, сестра, в другую - Зина, лучшая подруга, в третьей доживала свой век добрая тетка Настуля.
Одним словом, был свой небольшой круг, родная частица огромного мира, с центром, сердцем его - Верочкой.
Пересекая этот круг, с юга на север катился Неман. Тоже родной, близкий, где столько раз она плавала летом, скользила по льду зимой.
В Лядах на Немане стоял партизанский дозор, а в срубе, заваленном прямо по потолочному настилу картофельной ботвой, застава. В срубе, а не в хате, потому что уже с осени в Лядах хат не было: их сожгли фашистские каратели. Теперь были только землянки, навесы, сушилки, крытые соломой погреба, обгорелые заборы и какие-то особенно оголенные и одинокие липы, груши-дички, березы и клены. Среди землянок, деревьев, плетней, черных струпьев пожарищ всегда перед глазами стоял этот необычный сруб. И, когда она взглядывала на него, на душе становилось легче и спокойней - за ребенка, за себя и за добрых людей. По ночам из пущи за Неман выезжали разведчики, выходили взводы, подчас целый отряд или бригада. И когда она слышала, как перекидывались шутками веселые хлопцы, как лошади их фыркали и били копытами по доскам парома или плескали водой у берега, ей становилось хорошо от мысли, что и сегодня Верочка спокойно уснет и сама она может отдохнуть, а утром все снова встанут и возьмутся за работу, почти так же спокойно, как до войны.
Так было до тех пор, пока не пошел меж людей слух про великую, неслыханную беду, называется которая совсем новым и очень страшным словом - "блокада".
И вот она подкралась, эта беда, неприметно.
Случилось это перед самой косовицей. На рассвете вспыхнул бой на Немане. В Дуброве, где находился мост против лагеря бригады "Сокол", бой затянулся надолго. А в Лядах заставу - пятнадцать человек - разгромили внезапным налетом.
Лида только успела вскочить с постели, взглянуть в окно и выбежать во двор, а народ уже бросился в сторону пущи: старухи, девчата, дети…
Схватив единственное, чего она нигде и никогда не могла позабыть - свою сонную, теплую Верочку, - побежала и Лида.