Мокрые под дождем - Соловейчик Симон Львович 3 стр.


"…Товарищи спят, и сейчас нас только двое бодрствующие в космосе, и до земли пятьдесят биллионов километров!.. Ужас и восторг звучали в возгласе девушки…"

Я читал, и меня тоже охватывали ужас и восторг.

Вся земля опоясана единой спиральной дорогой. Звездные корабли, стартуя, разгоняются почти до скорости света. Великое кольцо связывает отдаленные планеты. Окончив школу, каждый человек совершает по своему выбору двенадцать подвигов Геркулеса. Планета наша чиста - по всей земле можно пройти босиком, не поранив ноги. Ведет свои подсчеты Академия горя и радости.

Я еще раз перечитал вступление. "Все определенные даты в "Туманности Андромеды" изменены на такие в которые сам читатель вложит свое понимание и предчувствие времени".

Свое предчувствие… Но у меня не было никакого "предчувствия времени"! А у Сережки, наверно, было…

И я вспомнил, что говорил Сережка: а может, и вправду Великое кольцо уже существует, и многие планеты связаны между собой, и только Земля еще не включилась в этот разговор? А что, если это не "будет", а уже есть? Вот сейчас есть, сию минуту, когда мы и дом по улице и эти звезды над головой кажутся нам неживыми, как деревья или песок!

Все уже есть… Но мы проживем наши маленькие жизни и так и не увидим на экранах телевизоров таинственный образ женщины с другой планеты. Человечество развивается медленно и может не успеть со своими переустройствами до конца его, Сережи Разина, и моей, Сани Полыхина, жизни… Никогда! "Убийственное для сознания никогда" - эти слова из книги Ефремова приводил мне Сережка, они потрясли его, у него была целая теория относительно этого самого "никогда".

Все смешалось у меня в голове, реальное и нереальное, земное и неземное…

Впервые меня унесло от обычной жизни, от моих уроков и маленьких забот; впервые прикоснулся я к огромности мира… и я был теперь уверен: Сережка вовсе не дурачит меня, как мне почудилось в какую-то минуту.

Там, на озере, когда рассеялась туманная полоса и красный луч ударил в лодку. Сережка чувствовал себя… ну, скажем… наследным принцем. Он принимал корону и присягал людям, объявлял: в его правлении, при его жизни они будут всемогущими и счастливыми. Он был абсолютно уверен, что получает в наследство весь земной шар со всеми его обитателями.

…Но часы на стене читального зала уже приняли знакомое мне насмешливое выражение. Было без десяти десять. Стрелки сошлись в одну и показали на дверь - пора спускаться на землю, библиотека закрывается.

8

Теперь я знал, отчего у Сережки такая манера держаться, отчего он никогда не скажет лишнего слова; он живет, думал я, не в нашем времени и не в нашем классе сидит за партой. Сережка с ними - с героями Ефремова, с людьми спокойными, мужественными, неприхотливыми, искренними. Людьми из будущей Сережкиной жизни, какою он представлял ее.

Но я узнал о Сережке и еще кое-что.

Мне нелегко было выдержать его взгляд, когда я возвращал находку. Я был виноват перед ним. Дома, поздно вечером, я не удержался и перелистал Сережкину рыжую тетрадь - точно такую же, как эта, над которой я сейчас сижу. Я листал страницы, исписанные задачками из неизвестных мне задачников, и вдруг натолкнулся на ту запись…

Я постараюсь сейчас воспроизвести ее, хотя боюсь, что мое волнение невольно отразится на стиле, скажется в интонациях. Сам-то Сережка писал, видимо, довольно спокойно, даже несколько небрежно, как будто не очень придавал значение написанному или не очень понимал, зачем он пишет, зачем выкладывает все это на бумаге.

Вот что шло после десятка крест-накрест перечеркнутых нерешенных задач:

"Сейчас я напишу это. Пусть когда нибудь мне станет стыдно или смешно.

Я буду гением.

(Дальше шли три густо зачеркнутые строчки, прочитать их было невозможно.)

Буду жить, собравшись в кулак, сжавшись, стиснув зубы.

Только честно, слышишь?

Ладно, буду честным: мне страшновато…

Об этом нельзя говорить и нельзя мечтать. Я знаю.

Кто я?

Ответить можно будет лишь потом, когда я что-нибудь сделаю. А если не сделаю? Если придет время, и окажется, что я…

Нет!

Пусть будет исключительный случай. Родился обыкновеннейшим человеком - средние способности. А стал… Впервые в мире. Сам стал. Почему именно со мной не может случиться что-нибудь "впервые в мире"?

Надо выработать программу на три года (хотя бы).

Надо бросить все: бездельничать, лениться, читать пустые книжки, мечтать, шататься по городу. Решительно все бросить.

С сегодняшнего дня я разрешаю себе лишь баскетбол, субботний вечер и перемены. Нет, перемены - это роскошь. Долой перемены. У меня нет времени".

Тут Сережка, видно, задумался, и почти механически рука его выводила вновь и вновь: "У меня нет времени… У меня нет времени…" И по-немецки: "Ich habe keine Zeit", и по-английски: "I have no time". И опять: "У меня нет времени…" Почти целый листок был исписан одной этой фразой.

…Мне было нехорошо, когда я закрыл тетрадь. Я зашел слишком далеко. Не надо было открывать ее. Я вторгся во что-то слишком личное, узнал то, чего никому не надо было знать. И что я теперь буду делать с этим своим знанием? Как посмотрю Сережке в глаза?

Понять все это мне было трудно. Я только видел перед собой цепочку: Фобос и Деймос - "Туманность Андромеды" - красные отметочки - "буду гением"… - и, главное, "у меня нет времени"…

Но куда она вела, эта цепочка?

"Страшновато", - написал он. Не "страшновато" ему было, а просто страшно, да еще как! Не случайно же он только один раз и решился употребить это слово: "гений", а потом старательно избегал его.

Представляю, что случилось бы, если рыжая тетрадь, так неосторожно забытая Сережкой, попала бы в плохие руки и страничка эта стала известна в школе. Ого, как поупражнялся бы в остроумии наш веселый восьмой "Б"! Да и то сказать: узнай Сережка, что кто-то собирается "стать гением" - разве он сам удержался бы от насмешливого замечания? Я еще раз вспоминаю испытующий взгляд Сережки, когда я возвращал ему тетрадь. Что он пережил в тот момент! В тот вечер пропажи! И ведь ни слова не произнес - только посмотрел… Ни на одну секунду не усомнился в моей надежности. Этот взгляд, эта доверчивость много значили в моей жизни. Я почувствовал ответственность за судьбу Сережки. "Я буду защищать его всегда и при всех обстоятельствах", - решил я. Это единственный способ искупить свою вину перед ним.

Вот и сейчас я хочу защитить моего Сережку от возможных насмешек, от тех, кто, быть может, увидит в этом его "буду гением" обычные честолюбивые мечты, стандартные попытки умолить судьбу, нечто вроде заклинаний.

Нет, здесь все другое. Я-то знаю. Записывая эти слова, Сережка вовсе не о славе мечтал, не о великом будущем. Две красные черты на шкале были для него не отвлеченностью, а деловым соображением, и он относился к этому соображению серьезно и просто. Чтобы сделать жизнь такою, какая ему была нужна, требовалось подняться на самые недосягаемые вершины. "Ну что ж, - размышлял Сережка. - Значит, надо достичь их".

Ограничений он не видел или не хотел видеть.

Способности?

Но физически слабый человек усилием духа побеждает свою немощь и болезни.

А почему бы в таком случае не попытаться перешагнуть через положенный тебе предел умственных способностей?

9

В конце первой четверти нашей Анне Николаевне, учительнице немецкого языка и классной руководительнице, пришлось объявить классу, что Разин вышел в круглые отличники. Я говорю "пришлось", потому что в голосе ее звучало некоторое удивление. Сама-то она тоже ставила Сережке пятерки, но словно нехотя, словно делая одолжение. И так же было на всех уроках, кроме, пожалуй, математики.

Сережка отвечал на редкость сухо и тускло, как будто каждое лишнее слово доставляло ему мучение, что-то отнимало у него. Я-то знал, как блестяще мог бы он отвечать. Но он словно таился от всех, словно стеснялся своих знаний, старался не обращать на себя внимания. И надо сказать, что это ему удавалось. Иногда он производил впечатление туповатого зубрилы, выучившего урок от сих и до сих: не к чему придраться, но и радоваться нечему. Никому в голову не могло бы прийти, что он давным-давно перечитал все школьные учебники до десятого класса включительно… Иногда же учителя чувствовали в его ответах иронию, достаточно очевидную, чтобы вызвать раздражение, и в то же время неуловимую.

Только на уроках математики его манера отвечать производила эффект. Сережка, казалось, точно соответствовал идеалу нашего математика Дмитрия Николаевича, глуховатого и, как мы считали в ту пору, странноватого старика. Дмитрий Николаевич не обращал на нас никакого внимания. Казалось, мы мешаем ему своим присутствием в классе и своими глупыми ответами только раздражаем его. Отвечать ему было предельно просто: едва начнешь говорить - "Садись, три!". И весь разговор. Спорить, доказывать свое было бесполезно. Он не желал слушать то, что ему было скучно слушать. И уроки он объяснял так же, нисколько не заботясь, следит за его рассуждениями класс или нет. У него была своя методика, отличная от обычной. Он ни разу не задал нам ни одного параграфа из школьных учебников - ни из алгебры, ни из геометрии. Он читал свой курс, преимущества которого мы в ту пору оценить не могли. Он не объяснял новое, а диктовал нам слово за словом, и мы обязаны были записывать под его диктовку. Мы оценили этот метод только недавно, когда наши ребята, не получавшие у Николаича больше тройки, все поступили в институты.

Это был жестокий, спартанский метод преподавания. Николаич никогда не опускался до того, чтобы повторить непонятное, - он делал вид, что не может и предположить, будто в такой красивой и простой науке, как геометрия, кроется что-то непонятное. "Садись, два!" - пробубнит он и отвернется к доске. Я его и помню-то все больше со спины, записывающим на доске свои доказательства. Изредка - в профиль. А на класс он никогда не смотрел, как будто он нами и не интересовался. "Садись, три!", "Садись, два!" - за пять минут он успевал спросить пятерых и сразу начинал диктовать глуховатым и сиплым голосом. И мы записывали, боясь пропустить хоть слово, потому что знали: пощады от Николаича не будет. Ни на одном уроке не было такой тишины, как у Николаича.

Когда Николаичу отвечал Сережка, это было похоже на игру в пинг-понг. Короткий вопрос - молниеносный ответ, вопрос - ответ, вопрос - ответ, и Сережка садился, не дожидаясь разрешения, считая тему исчерпанной, а Николаич, в полном согласии с ним, зарывался в классный журнал и бурчал оттуда, не поднимая головы: "Садись, пять!"

Николаич никогда никого не хвалил: то, что другим показалось бы достойным одобрения, на уроках Николаича выглядело нормой, о которой нечего и говорить. Но чтобы он похвалил Сережку - этого вообще невозможно было себе представить. Они слишком хорошо понимали друг друга; они чувствовали себя не учителем и учеником, а коллегами-математиками, занятыми серьезными делами, которым иногда приходится перекинуться несколькими замечаниями по пустяковым вопросам. Что же хвалить за пустяки?

Только крайняя замкнутость Нпколаича и Сережки мешала этим людям сойтись, подружиться. Иногда я думаю: как же много потерял Сережка, насколько легче было бы ему, если бы они с Николаичем хоть раз встретились за стенами класса!

Вот почему до самого конца школы, до тех событий, которые привели к Сережкиному исчезновению, первым в математике у нас по привычке считали Мишку Беленького, решавшего задачки весьма ловко. Сережку, повторяю, никто всерьез не принимал - отсюда и удивление в голосе Анны Николаевны, когда выяснилось, что он стал отличником.

Впрочем, вскоре ей пришлось еще больше удивиться. К Новому году Сережка почти перестал заниматься, а в третьей четверти, я помню, у него были даже тройки. Анна Николаевна произносила сердитые речи, она несколько раз пыталась вызвать Сережкиных родителей, но, кажется, они так и не пришли в школу.

Сережка существовал сам по себе. Он ни с кем не подружился; у нас в классе никто толком не знал, где он живет и что он собой представляет. Вот если бы он, например, заболел, тогда, может быть, кого-нибудь и послали навестить его. Но Сережка никогда не болел, хотя я видел порой, что он приходит на уроки бледный и еле сидит. Можно было подумать, что он не спит целыми неделями. Однажды, только однажды он, как обычно, провел тыльной частью ладони по лбу и прижал руку к виску.

- Голова болит? - спросил я.

Сережка отдернул руку, будто его уличили в чем-то нехорошем, потом непривычно жалко улыбнулся и сказал:

- Немножко.

И старательно выпрямился. Он так и сидел - неестественно прямой, бледный, ко всему безучастный, думая о своем. Вечером после уроков он спросил меня:

- Ты что сегодня делаешь?

У меня не было никаких планов.

- Пойдем походим?

И мы пошли.

Мы шли по направлению к его дому, по улице Чкалова, до вокзала, потом через мост и дальше до набережной вниз, очень далеко. Долго мы стояли на мосту, у чугунных истертых перил, поеживаясь от холода. Время от времени за спиной грохотал трамвай. Фонари на высоких столбах светили неярко. Сережка приткнул папку к ограждению, свесил руки за перила и смотрел, как рябит в пятнах света темную воду.

Может быть, если бы Сережка что-нибудь рассказал, ему стало бы легче. Но он не любил рассказывать. Я никогда не встречал людей с такой странной манерой разговаривать. Он мог думать, спорить, развивать теории, которые только что пришли ему в голову, но очень редко рассказывал о себе, о книгах или вообще о чем-нибудь. Может быть, оттого мне никогда не надоедало говорить с ним - он был самый интересный собеседник на свете. Ведь посмотришь - все люди вокруг что-то рассказывают, рассказывают, и тебе приходится слушать, дожидаясь своей очереди рассказывать…

Там, на мосту, мне помнится, Сережка говорил о разочаровании и поражении, о том, как их понимать и как принимать. Ему отчего-то было очень грустно в этот субботний вечер. Я хорошо запомнил - это было в субботу, потому что мне сразу пришло в голову: "Я разрешаю себе лишь баскетбол, субботний вечер и перемены. Нет, перемены - это роскошь". На переменах он сидел, уткнувшись в книгу или куда-то уходил, где можно было остаться одному, - как уходил он по вечерам из лагеря в лес. Просто - думать. И долгое время все наши прогулки с ним совершались именно под выходной. Каждый раз, когда он в субботу предлагал: "Пойдем походим?" - мне становилось и радостно и жутко. Я всегда немножко пугаюсь, когда вижу проявление слишком упорной воли.

- Давай переберем все виды поражений, какие только могут быть, - начал Сережка.

- Побили в драке, - сказал я.

- Так, поражение в драке. Это не поражение. В следующий раз ты положишь на лопатки.

- А если тебя все время бьют и ты боишься драться? - спросил я.

- Вот это действительно поражение. Смотри, как интересно… Может быть, поражение только тогда настоящее, когда оно вызывает страх, окончательный отказ от чего-то? Скажем, от надежды? От надежды победить…

- Ну да! - обрадовался я. - Можно и сдаться, и уступить, но обязательно с надеждой и с уверенностью, что в следующий раз победишь, что все равно будет твой верх…

- Значит, пока есть надежда - не мечта, а надежда, - поражению нет места.

- Но так можно промечтать всю жизнь, - сказал я и немножко испугался: не лишнее ли я сказал? Не поймет ли Сережка эти слова как намек?

- Да, пожалуй… Надо ввести еще какое-то условие, - согласился Сережка. Он явно увлекся. Стоило ему начать размышлять, как он оживился и даже выглядел теперь не таким усталым.

Мы добрались до его дома в Курбатовском переулке часов в десять. Сережка пригласил меня зайти. Я поколебался. Поздно.

- Не поздно, - тихо сказал Сережка.

Ему не хотелось оставаться одному.

"Ладно, с мамой моей как-нибудь объяснюсь", - подумал я. Мне было ужасно интересно побывать у Сережки.

Разины жили в старом, еще до революции построенном, массивном трехэтажном доме с фигурной кирпичной кладкой. Их квартира на третьем этаже была, вообще-то говоря, предназначена для одной большой семьи. Коридор вел в просторную кухню, а еще дальше, за кухней, была маленькая комнатушка для прислуги. Теперь квартира была коммунальной, в кухне впритык стояли две газовые плиты и с десяток кухонных столов разной высоты. Разиным принадлежали две комнаты: одна большая, у самого входа, налево, я почти не бывал в ней, а другая - вот та, маленькая, за кухней, что для прислуги.

Раньше, когда отец Сережки кончал заочный институт, в маленькой комнатке жил и занимался он. Это продолжалось долго. Отец закончил институт уже под сорок. Сколько Сережка помнил себя, ему было запрещено появляться в маленькой комнате по вечерам. Там сидел за столом отец. Учиться ему было трудно, он часто уезжал в командировки (отец Сережки был взрывник, он строил железные дороги). А когда он наконец получил диплом и это событие шумно, с приглашением множества незнакомых Сережке людей отпраздновали, отец переселился в большую комнату, а маленькую отдали Сережке.

- Не навсегда, - сказал отец, - на пять лет. Как раз до конца школы. Потом пойдешь в общую, а там Алеша будет жить. Такой порядок будет у нас. Сиди! Пять лет - это много.

И Сережка сидел… Никто не гнал его спать, никто не проверял, чем занимается он в своей каморке; никто не интересовался его отметками. Здесь он сидел, здесь мучился, здесь отчаивался, здесь мечтал о будущем и переживал поражения.

Сережка взял у меня пальто, бросил его на раскладушку, застеленную зеленым байковым одеялом. Кроме раскладушки, в комнате был небольшой квадратный стол с аккуратными стопками книг, старая этажерка с книгами и еще оставалось пространство в два или три шага. Сережка зажег лампу на раздвижной решетчатой ножке, как у чертежников. Она осветила не всю комнату, а только стол.

Мне некуда было девать портфель, я положил его прямо на пол, у входа. А Сережка, видимо по привычке, вынул из своей папки книги и стал раскладывать их. Среди книг была одна явно не похожая на школьный учебник, толстая и старая. Я заметил ее еще в классе. На серой обложке стояло: "Дифференциальное и интегральное исчисление. Учебник для втузов".

Я перелистал книгу, попытался вчитаться. Не понять ни одного слова.

Сережка молча взял у меня книгу, закрыл ее, бережно подержал в руках. И вдруг, поддавшись непонятному взрыву ярости, с силой и размахом, как кидают камень, как отбрасывают что-то отвратительное, швырнул учебник в угол, на раскладушку.

Назад Дальше