Мокрые под дождем - Соловейчик Симон Львович 5 стр.


Я представляю себе, как должны были подействовать подобные слова на Сережку. В ту пору все, что в принципе возможно, казалось Сережке уже осуществленным. Для него не было разницы между воображаемым и действительным. Неожиданная мысль производила на Сережку такое же сильное впечатление, как значительное событие. Он мог смотреть на чистую тетрадь с благоговением. Он видел на белых страницах исследования, которые переворачивают науку.

…Я думал, что необыкновенная ученость дяди Мирона выпирает из него вроде иголок из головы Страшилы после того, как Великий Гудвин одарил его мудростью. Ничего подобного! Быть может, только взгляд его привлек бы внимание. Глаза этого человека смотрели из-под нависшего, в морщинах лба, из глубины, словно прикрытые тяжелым козырьком, остро и пристально. Но не тяжело. Напротив - я сразу почувствовал, что мне будет очень легко с этим человеком, несмотря на то что он во всех науках умудрен, а я во всех науках абсолютный профан, что еще раз, и не далее как полтора часа назад, было доказано моим позором на школьной сцене, в ярком свете прожектора.

Я очень много настрадался оттого, что всю жизнь стыдился любого своего незнания. Стоило человеку заговорить о не читанной мною книге, как я тушевался, грустно замолкал. Лишь совсем недавно я обнаружил, что сложное, как мне казалось, умение хорошо выглядеть в разговоре порою заключается в том, чтобы ловко наводить собеседника на темы, в которых ты можешь взять верх.

Дядя Мирон вел разговор так, чтобы верх мог взять я, его собеседник. И стоило ему посмотреть на меня - прямо в глаза, как это делал и Сережка, стоило сказать первые, ничего не значащие фразы, как я с облегчением почувствовал, что всегдашние мои оковы спадают с меня. Я был совершенно равноправным в этой комнате. Я заметил, что и думаю-то как-то интенсивнее, чем обычно, и могу сказать все, что захочу, не боясь показаться глупым, и все сказанное мною будет выслушано с вниманием.

Со стороны дяди Мирона это не было ни снисходительностью, ни даже уважением к гостю, - это была совершенно искренняя заинтересованность в моей персоне. Я, Саня Полыхин, был значителен для такого многоученого человека!

Позже я думал, что неслучайно Сережка привел меня к дяде именно в этот вечер. От тоски, вызванной провалом, не было, наверно, лучшего лекарства, чем мягкий голос дяди Мирона, внимательный и ободряющий взгляд, его видимое расположение ко мне.

И, как бы сделав свое дело, Сережка предоставил меня дяде, а сам пристроился в сторонке, на узеньком диванчике. Взял со стола первую попавшуюся книгу, раскрыл ее на первой попавшейся странице и углубился в чтение. Наверно, это было привычное его место и привычное состояние в доме дяди Мирона.

Мне было легко, меня слушали, и я стал весело рассказывать о неудачном своем выступлении. Дядя Мирон расспрашивал о подробностях доклада. Я охотно начал пересказывать его и вдруг подумал, что если бы я на сцене говорил так, как говорил сейчас дяде Мирону, то прожектор наш осветил бы не позор мой, а славу, ту самую, в мечтах являвшуюся мне славу.

Но дяде Мирону не понравился и этот, весьма улучшенный вариант доклада. Вернее, не то чтобы не понравился, нет - тогда ему, вероятно, пришлось бы или показать свое недовольство (отчего я сразу бы сник), или скрывать это недовольство, притворяться, что было бы еще хуже. А он просто стал со мной спорить, как это сделал бы Сережка или любой другой из моих одноклассников, он даже петушился немного в запальчивости, он задумывался в поисках аргументов; он говорил: "Позволю себе не согласиться…"

Спор, помнится, был о Евгении Онегине. Я, следуя принятому взгляду, нападал на Онегина, обзывая его "лишним" человеком, дилетантом и недоучкой, а дядя Мирон всячески Онегина защищал, читая наизусть чуть ли не целые главы и утверждая, что таких образованных, тонко чувствующих людей, как Онегин, еще поискать надо и если Пушкин говорит о своем герое чуть насмешливо, то у него есть на это право, а нам, нынешним, лучше бы свои насмешечки попридержать.

- Ну хорошо, учен. Но ведь он так ничего и не сделал полезного в жизни, - неосторожно сказал я.

- А ты полагаешь обязательным - сделать что-то полезное? - спросил дядя Мирон, и было непонятно, то ли он говорит всерьез, то ли поддразнивает меня.

- Обязательно! - сказал я.

- Обязательно! - поддержал меня Сережка из угла.

Дядя Мирон помолчал и задал поразивший меня вопрос, обращаясь главным образом к Сережке:

- А может, прожить жизнь человеком - это и есть самое полезное, что можно сделать?

- Надо объяснить, что это значит, - сказал Сережка.

И они пустились в спор. Я плохо слушал их: я с грустью думал, что если бы рядом со мной с детства был кто-нибудь такой, как дядя Мирон; если бы кто-нибудь разбудил меня еще года три-четыре назад; если бы мне делали прививки не против тифа и скарлатины, а против дремоты и безделья; если бы кто-нибудь научил меня бесстрашию перед неведомыми науками и толстыми книгами; если бы мне хоть намекнули, что можно не довольствоваться тоненькими школьными учебничками, что можно не в ручейках, где курице по колено, плавать, а в глубоких водах; если бы…

Еще много таких "если бы" мог я насочинить, да что в них толку! Я думал, что вот я сейчас пойду домой, возьму первую попавшуюся тетрадочку, и печатными буквами напишу, медленно и зло водя пером: "Я буду гением". А с завтрашнего же дня все брошу и все начну, и буду жить как-то по-другому и смотреть на всех вот таким же пристальным взглядом человека, не имеющего свободного времени…

Но тут я очнулся и прислушался к разговору - дядя Мирон приводил слова Эйнштейна о том, что жадность по отношению ко времени порочна и глупа; он сказал это и будто подбросил дров в костер - они принялись обсуждать эти слова, спорить, правильны ли они и не более ли прав Эварист Галуа, написавший в конце своей первой и последней рукописи: "У меня нет времени" - строчку, которую Сережка предлагал избрать девизом всякого отдельного человека и человечества в целом…

- Ну, у человечества-то время есть, - сказал дядя Мирон.

- Нет! - запальчиво возразил Сережка. - У человечества так же мало времени, как и у человека.

В общем-то, выходило, что разговор не имел цели. Он доставлял наслаждение - и в этом-то и заключался его смысл. И кончился он неожиданно. Дядя Мирон, прижав Сережку в споре, победоносно заключил:

- Это тебе не "винограда три кис"! - Он обернулся ко мне и с удовольствием пояснил: - Один молодой человек, доучившись до третьего класса, отправлял межзвездную экспедицию… Куда она отправлялась, Сереженька?

- Не помню, - весело сказал Сережка. - Экспедиции тогда на все звезды подряд отправлялись, каждый день.

- Хорошо. Молодой человек был деловой и составил точный список снаряжения, и среди прочих необходимых вещей в том списке стояло: "винограда три кис"… А? Или не было такого?

- Было, - примирительно сказал Сережка.

- Было. Эх вы, вундеркинды! А мы, когда студентами были - я тогда в котелке ходил, с крахмальным воротничком, углы вниз отогнуты, франт! - мы на дверях комнаты, где занимались, вешали табличку: "Wunderkinderfrei" - "Вундеркиндов нет"! Свободно от вундеркиндов!.. Ты не вундеркинд, Саня?

Я поспешно отвел от себя столь тяжелое подозрение.

- Ну, значит, и наша комната свободна от вундеркиндов! Это хорошо, - сказал дядя Мирон. - Вундеркинды призваны удивлять. А чем удивишь мир? - Он подумал немного и добавил: - Куда интереснее самому удивляться миру!..

Сережка опять оторвался от книги и вступил в спор. Он говорил про "зрителей" и "артистов", то есть про тех, кто удивляет и кто лишь удивляется. Дядя Мирон слушал его насмешливо-внимательно, потом сказал Сережке:

- Ну, ну, молодец, молодец!.. Все Разины такие. И отец его такой же был, и мой отец такой же. - И выпроводил нас.

И это как-то сбило меня с толку. Мне не захотелось писать: "Я буду гением", не захотелось ничего бросать и ничего начинать ни завтра, ни послезавтра. Я подумал, что эти мои грандиозные намерения вызваны завистью и оттого из них ничего не может выйти. Зависть - это я тогда уже знал - есть зависть, она не бывает "хорошей", как иногда говорят, и ни к чему хорошему не приводит. Я думал так, но, наверно, эти мысли были еще не очень отчетливы, потому что говорил я Сережке нечто прямо противоположное - я стал вспоминать, кто из великих людей уже в юности, а то и в детство достиг невероятных успехов.

- А знаешь, - сказал Сережка, - года два назад у меня был об этом разговор с дядей Мироном. И он тогда ужасно рассердился. Ни раньше, ни потом я не видел его таким рассерженным. Он сказал: "Чтоб я больше не слышал от тебя таких сравнений!"

- А почему? - спросил я,

- Да так, - сказал Сережка. - "Чтоб не слышал" - и все.

13

Вспоминая те годы день за днем, я переношусь в них так, словно все это происходит сегодня, сейчас, только где-то в другом месте; словно сегодняшнюю мою жизнь отделяет от прежней не время, а пространство. Запреты времени рухнули, и я вернулся в ту жизнь - но с нынешним моим сознанием. Вот это новое сознание позволяет мне понять, что случилось с Сережкой.

В книгах и газетах пишут о людях, которые жалеют, что поздно они родились: все уже открыто и белых пятен на карте не осталось. Сам я таких людей не встречал и не очень верю, что они есть. С Сережкой, во всяком случае, было наоборот: он видел перед собой слишком много "белых пятен", торопился - впереди очень много дел, которые надо сделать… Потому он так яростно спорил с дядей Мироном.

Это можно расценить как великое самомнение, как зазнайство, но Сережке действительно казалось, что мир только создается, что он лишь поднимается вместе с ним, Сергеем Разиным. У него было ощущение человека, проснувшегося до зари, раньше всех. Еще темно, еще звезды в небе, а он проснулся и взялся за работу, пока все еще спят. Не для того, чтобы кого-то перегнать, - для того, чтобы успеть сделать работу.

Не в учебник по матанализу окунулся Сережка, - он бросился в кипящие котлы, как Иванушка-дурачок. Его мыло и катало, шпарило и чистило, продирало до слез и до крови. К счастью, он вышел живым и невредимым. При четвертом или пятом чтении толстой своей книжки он сумел сначала выделить те определения, которые понять совершенно необходимо; потом - постепенно - незнакомые раньше слова стали привычными. Не понятными, а только привычными, - но это уже было кое-что. Термины не пугали, создавалось некоторое представление о том, в каком отношении они находятся между собой. И чем понятнее, тем интереснее становилось, и с еще большей страстностью кидался Сережка на книжку, и появлялось чувство облегчения, а потом и удовлетворения.

Почти год ушел на матанализ, но теперь Сережка знал, что нет на свете науки, которой он не мог бы преодолеть. Науки-то, конечно, есть куда более сложные, чем матанализ, однако соотношение сил между Сережкой и любой из наук изменилось. Оно было в пользу Сережки. Ему могло быть труднее прежнего, но страшно ему уже не было. Людям, не погружавшимся в математические дебри, они кажутся непроходимыми. Но ведь на самом деле как только ты овладел одной ступенькой, она становится для тебя пустяковой и обычной. Вот следующая действительно представляется дебрями, джунглями, особенно если не читать книгу, а листать ее. Но смелые люди говорят, что опасность никогда не надо рассматривать, ибо, чем больше ты будешь приглядываться к ней, тем меньше она будет нравиться тебе. Бросайся вперед, и ты увидишь, что опасность не так уж велика, как казалось сначала.

Так и в математике, и в физике, и в каждой науке. Человеку, которому предстоит по водосточной трубе забраться на пятый этаж, это предприятие представляется неосуществимым. Но для того, кто уже вскарабкался до третьего или четвертого этажа, дорога вверх хоть и опасна, но все же возможна - хотя бы потому, что психологически он уже приладился к этой самой трубе и его подбадривает то, что часть пути уже позади.

Я нарочно избрал такой странный метод забираться в квартиру, потому что он больше всего похож на то, что делал Сережка. Не по пологим ступенькам (в конце концов, тысячи людей изучают вещи куда более сложные), а головокружительную, опасную дорогу избрал он себе, подгоняемый нетерпением и любознательностью.

В конце восьмого класса Сережка чуть ли не сутками сидел в своей комнатке при свете лампы на решетчатой ножке. Рыжая тетрадь дяди Мирона лежала перед ним. Тетрадь для открытий. Сколько раз Сережка представлял себе, как на страницах ее проступают длинные и красивые формулы. Между формулами небрежно обронено: "Отсюда следует…", "Что и требовалось доказать…" Но что требовалось доказать?

Сережка оставлял книги и ложился на раскладушку. Заложив руки под голову, думал.

Строгое, горестное лицо девушки с обложки "Туманность Андромеды" вставало перед ним. Эпсилон Тукана. Тысячи световых лет… Фантастика? Вот сейчас, сию минуту, где-то там, в пространстве, действительно плывет эта красная звезда, и, может, в это самое мгновение кто-то тоже рвется мыслью сюда, к далекой планете Земля. Все фантастическое. Но ведь звезда-то есть, не эта, так другая, и люди на ней есть… Как же это может быть, чтоб они были недосягаемы, - чего же тогда стоит ум человека?

Когда читаешь школьный учебник физики, все на свете представляется решенным и ясным, ну, если не тебе, то хоть кому-нибудь. В тех книгах, что читал Сережка, все было по-другому. "Этот вопрос еще не решен", - вдруг суховато сообщал автор. Сережке казалось: стоит только сосредоточиться, сконцентрировать умственную энергию на какой-то точке - и блеснет озарением счастливая, великая мысль.

Но озарения не наступало, мысль не приходила.

Пробиться, прорваться, победить!..

14

Одно меня смущало в Сережке: его крайняя замкнутость, одиночество. Я говорил уже, что в классе он ни с кем не подружился. Витька Лунев, наш общественник в оппозиции, пробовал было завязать с Сережкой какие-то отношения, но у него, конечно, ничего не получилось.

Витька в ту пору был одержим идеей "внимательности". Это мама его, человек весьма общественный, подсовывала ему одну высокую идею за другой, и, если бы я писал о Витьке, я смог бы четко выделить "период луневской внимательности", затем "период принципиальности" и в конце школы, перед самым выпуском, - "период деловитости".

Внимательность Витьки я испытал на себе. Вдруг ни с того ни с сего он явился ко мне домой, просто так, и расхвалил беспорядок на моем письменном столе (подробно рассказав при этом, какими способами его мама поддерживает чистоту в доме), отметил мои литературные способности (и прочитал несколько своих стихотворений), страшно огорчился оттого, что я не умею танцевать, и взялся учить меня. Он зазвал меня к себе и вправду учил, а мама его одобрительно посматривала на нас и не переставая хвалила мою восприимчивость и чувство ритма.

Меня никто никогда не хвалил в глаза (боюсь, что за глаза тоже), и я был несколько ошарашен. Я и подумать не мог, что в наше время и не в романе каком-нибудь, а в самой что ни на есть действительности люди льстят, - я еще не встречался с лестью и не знал, как она выглядит. И, конечно, не понимал, что Витькой движет не интерес ко мне, не внимание, а идея внимательности к товарищам. Мама ему внушила, что он должен быть внимательным к товарищам.

Через неделю или две (не помню точно), подойдя на перемене к Витьке, я обнаружил, что он смотрит мимо меня, что он сегодня занят и вообще занят в ближайшие дни, - доза причитающегося мне интереса была исчерпана, и Витька перенес свою заботливость на Мишу Беленького. Кажется, Витька и его учил танцевать, а мама Лунева (Мишка мне рассказывал потом) говорила, что Мишины математические способности несомненно сказываются на чувстве ритма.

Я не понес ощутимых потерь - я наблюдал за маневрами Витьки с недоумением, другого чувства они у меня не вызывали.

Но когда Лунев подошел к Сережке - искоса поглядывая на меня и немножко нервничая, оттого что я рядом, - я насторожился. Мне хотелось предостеречь Сережку. Однако помощи моей не потребовалось.

- Ты очень умно отвечал, - сказал Лунев и посмотрел на Сережку почти хмуро, чтобы тот оценил похвалу и понял, как трудно ему, Луневу, говорить это, но не сказать он не может, ибо честен и прям душою.

Сережка добродушно улыбнулся:

- А ты бы так не смог?

- Нет, - прямо сказал Витька. - У меня другая манера отвечать. - И тут он не удержался и начал длинно рассказывать про свою манеру отвечать.

Сережка слушал его, скучнея на глазах, потом перебил Лунева, извинился и убежал куда-то.

Витька недовольно посмотрел на меня, потоптался и ушел ни с чем.

Я подумал тогда, что у Сережки появился первый враг, - это ничего, это уже что-то!

На том дело и кончилось.

Но вот с кем Сережка нашел общий язык, так это с нашими баскетболистами. Как удалось ему добиться их признания, не сближаясь с ними, - до сих пор не понимаю. Однако никто из них не смел подшучивать над Сережкой, говорили с ним уважительно. Если бы он захотел, он сразу был бы принят в их компанию. Да только Сережка нисколько не дорожил их хорошим отношением.

Я спросил Сережку однажды, не чувствует ли он себя одиноким. Сережка задумался.

- Понимаешь ли, слово "одиночество" предполагает не только то, что ты один, а еще и другое: что тебе при этом плохо, - сказал он. - Одиночество - это когда тебе плохо. А мне не плохо, - улыбнулся он.

- Но ведь один не проживешь, - сказал я. - И вдвоем с математикой тоже.

- Не знаю, - сказал Сережка. - Не вижу проблемы.

Но проблема все-таки возникла…

Я понял это следующей осенью, когда мы вновь встретились с Сережкой после каникул.

15

Если бы я не сознавал скромности моего труда, я бы, пожалуй, гордо вывел бы перед этой главою: "Часть вторая". Собственно, мне придется теперь писать о новом человеке. Такая резкая перемена произошла в Сережке за лето между восьмым и девятым классом.

Это было для него очень интересное лето. Отец взял его с собой на строительство железной дороги, где предстояло произвести серию взрывов. Отец рассчитывал взрывы так, чтобы грунт лег прямо в полотно будущей дороги, и Сережка, как я потом узнал, сидел вместе с ним, пытаясь понять эти расчеты. Сережке было хорошо с отцом и вообще среди взрослых. Он вызывал интерес. Кажется, чувство равноправия было у него врожденным - он никогда ни к кому не приспосабливался, не был снисходительным или, наоборот, почтительно вежливым. Я понял цену этой естественной независимости лишь после знакомства с дядей Мироном.

Сережка и думать не думал, чтобы хоть кто-то вокруг него не знал той сложной духовной жизни, какою он жил сам. Он считал доступный ему уровень размышлений и исканий совершенно естественным, нормальным, даже заурядным - не стоящим каких бы то ни было обсуждений. Дело было не в скрытности, а в уважении к любому, кто оказывался рядом. Уважение всегда отдает холодком, требует соблюдать известное расстояние.

Назад Дальше