В ту погожую и сухую осень у Аникия ловля птиц перешла в страсть. Он впускал в клетки новых и новых пернатых пленников. Неонила Федоровна и Фая пилили его за недостойное взрослого парня занятие, сулили все клетки выкинуть, а щеглов выпустить, но Аникий, разбойно сверкая глазами, белозубо ощеривался, грозя Фае кулаком:
- Попробуй только, Фаючка, - голову оторву! И жениху твоему ноги переломаю.
Это был очень обидный намек, болезненнее всякого другого удара, ибо женихи по-прежнему обходили Фаю.
Взяв камышины с подвязанными на концах петлями из белого конского волоса, я и Аникий вышли на леваду Ширяйкиных. Сухой бурьян стоял здесь в рост человека. Солнце прощально, не жарко пригревало, ветра совсем не было, осенняя паутина белыми шелковинками, похожими на иней, недвижно свисала с сухих стеблей болиголова.
Щеглы, посвистывая, перелетали с куста на куст. Аникий, особенно красивый от охотничьего азарта, с пылающими от возбуждения смуглыми щеками и нависшим на лоб каштановым чубом, по-кошачьи неслышно ступая, подкрадывался к садившейся на конопляный куст маленькой и хрупкой птичке, протягивал камышину, старался накинуть на ее вертлявую головку волосяную петлю.
Охота была трудной и требовала большой сноровки и ловкости. Сколько я помню, мне удалось поймать за все время лишь одного, очевидно самого глупого, чижика, и этой удачей я долго гордился. Аникий же ловил птиц по нескольку штук за одну охоту - это был хищник поопаснее ястреба.
Но в то воскресенье ему явно не везло: щеглы были особенно осторожны и улетали из-под самого силка. Аникий плевался и чертыхался и в конце концов, бросив силок, предложил:
- Давай курнем. Ну их, этих щеглов…
Мы расположились тут же в кустах конопли. Аникий достал из-за голенища сапога маленький атласный кисет с махоркой (идя домой, он всегда прятал его в сарае под застреху), клочок бумаги и, свернув тонкую цигарку (табачок приходилось экономить), закурил, с наслаждением затягиваясь и выпуская через раздувающиеся ноздри едкий дым. Я смотрел на Аникия, разинув рот, удивляясь его смелости и стараясь понять то наслаждение, какое он испытывал.
Глаза Аникия заметно хмелели, будто заволакивались дымком, щеки бледнели. В нос бил горький, дурманящий дымок. Вокруг стыла сонная тишина. Мы сидели в укромном местечке, где нас никто не видел, и так хорошо, по-осеннему, пахли сухие травы.
И вдруг мы услышали чуть ли не рядом голоса… Аникий быстро зажал ладонью мой рот, другой рукой пригнув голову к земле.
- Тсс…
Мы затаили дыхание. Гомонили два голоса - мужской и девичий, сначала тихо, потом все явственней, громче. Разговаривающие стояли близко, мы только не видели их за зарослями конопли.
- Домнушка, чего отец делает? Опять рыбалит? - спросил мужской голос, и мы сразу узнали еще не окрепший, по-ребячьи жидковатый тенорок Труши, работника Рыбиных.
- Рыбалит. Приняли его в ватагу. Вроде бы остепенился, - ответила Домнушка.
Да, это была она, и голос ее звучал ясно, чисто и, как мне показалось, очень мелодично.
- Дурное про вас говорят… И про тебя, - вздохнул Труша.
- Ну и нехай говорят, - сердито ответила Домна. - Гуляла я - верно. А отчего? Отчего? Вам, парням-кобелям, это не уразуметь. И тебе тоже… Ну и проваливай… ежели я тебе только такая.
- Никуда я от тебя не пойду, - с тихим отчаянием заговорил Труша. - Люблю я тебя, Домнушка… Люблю такую, как ты есть. Знаю: не виновата ты, побей бог, не виновата. И ушел бы я с тобой вместе на край света.
- Куда? - засмеялась Домна. - Куда мы уйдем, голодраные. Эх ты, дите несмышленое… Погляди-ба на себя: рубашка и та в дырьях, а туда же - люблю, люблю… Чудной ты и молоденький еще… Болтаешь, не знамо чего…
- Домнушка…
- Ну чего - Домнушка? Сказано - дурная, поганая я…
Аникий слушал, корча уморительные гримасы, уткнувшись в землю, закрыв ладонью рот, чтобы не прыснуть от смеха. Мне было неудобно, больно и стыдно за Аникия, за Трушу, за Домнушку. Но к этому чувству уже примешалось изумление: голос Труши был совсем не таким, как тогда, когда он разговаривал с хозяевами, с Аникием, Матвеем Кузьмичом и Неонилой Федоровной, и даже со мной - в нем звучала страсть. И мне хотелось, чтобы Домнушка чувствовала это и в чем-то важном, в чем я еще не разбирался, согласилась с Трушей, пошла туда, куда он звал ее…
Я боялся, что Аникий выкинет какую-нибудь озорную шутку, вскочит или всполошит Трушу и Домнушку диким криком. Мне захотелось предупредить их чем-нибудь - кашлем, чиханьем, но Аникий сам вытянул палец, давая знак молчать. На красивом лице его блуждала злорадно-веселая ухмылка, карие глаза искрились.
Рядом с нами захрустела сухая будылка конопли.
- Так выйдешь нынче на леваду? - спросил Труша девушку.
- А зачем? Чего дашь мне? - опять глумливо засмеялась Домнушка.
- Уйдем, говорю, уйдем из хутора, - снова стал просить Трофим. - Я возьму заработанные у хозяина деньги, и уйдем… куда-нибудь на хутора или уедем в город. Я поступлю на чугунку в ремонт - буду работать…
- Эх, Труша, Труша… Теля ты глупое…
Послышался шелест сухой травы, голоса и шаги стали удаляться.
Когда они совсем стихли, Аникий и я выбрались из кустов, нагибаясь, побежали к перелазу, ведущему во двор Рыбиных.
Аникий строго предупредил меня:
- Никому не говори, что слыхал. Не мешай мне, понятно?.. Ах, Трюшка - трухлявая чекушка… Люблю, говорит… Ха-ха! Ну погоди же…
Так на горе Труши открылась его сердечная тайна.
С этого дня началась для него еще более мучительная жизнь. Не было дня, чтобы Аникий, грязно подмигивая и осклабясь, не подтрунивал над работником.
- Так любишь, говоришь, Домну? Хи-хи… Как же это ты любишь, Трюшечка, а? Расскажи. Трюх-трюх, а? Гы, - делая глупую рожу, глумился Аникий.
Труша то бледнел, то багровел, сдержанно ворчал:
- Отстань, Аника!
- Трюшка, да ведь она давно нечестная, - не унимался Аникий. - Спроси у любого парня. Да и женатыми она не гребует.
- Уй-ди! - зловеще тихо предостерегал Трофим.
Его характер заметно изменился: из покорного и даже заискивающего недозрелого батрачка, надорванного непосильным трудом, он превратился в молчаливого, повзрослевшего неглупого парня. За два последних года он вытянулся, как подсолнух в тени, на тощей почве, стал еще худее и нескладнее. Длинные руки с костистыми, всегда полусогнутыми кистями, с детства приученные к постоянной физической работе, тяжело, как у обезьяны, свисали вдоль тела, узкая спина сутулилась, карие глаза смотрели мрачновато, тая в себе мужественную готовность отразить любую насмешку, любой враждебный наскок.
Трофим стал опрятнее и чище. Матвей Кузьмич на часть заработанных работником денег купил ему новые суконные шаровары, сатиновую рубаху и ватник. Освободившись от работы, Труша тотчас же сбрасывал с себя дырявую, пропахшую навозом одежду, надевал чистые штаны и рубаху.
Труша становился мне все более симпатичным. Часто в свободные от работы часы мы увлеченно разговаривали: я рассказывал ему о школе, о прочитанных книгах, учил читать и писать.
Аникий пронюхал о наших уроках. Да это было и не так трудно: ведь занимались мы, хотя и украдкой, на кухне.
И удивительно - это усилило насмешливые наскоки Аникия, правда, поддразнивал он Трушу, как мне казалось, больше из глупого озорства, чем от злобы.
Имя Домнушки так и порхало в этих насмешках. Труша только желтел и закусывал губы. Драма разразилась внезапно, как ночной грозовой сполох.
- Хочешь, Трюшка, я докажу тебе, кто твоя Домна, - ухмыляясь, предложил как-то раз Аникий.
- А я не хочу, чтобы ты доказывал, - буркнул Трофим, склонясь над тетрадью, в которой выводил показанные мной буквы.
- Не хочешь! Гы! А ты все равно узнаешь. Разве ты своими новыми штанами так ее завлек, что она сразу отказала всем хлопцам? Какой красавец, да еще теперь и ученый… Хи-хи.
Труша бросил на стол ручку, вскочил, схватил чернильницу. Глаза его наполнились злыми слезами, губы побелели. Теперь я был целиком на стороне Труши. Аникий тоже заметил опасный блеск в глазах работника и, отступая к двери, проговорил:
- Тю, и пошутковать нельзя. Поставь чернильницу, Поставь, тебе говорят. Ты кто тут - забыл? Еще и замахивается, гнида!
- Сам - хуже гниды! - крикнул Трофим. - Не замай Домну! И меня не замай… Ты думаешь, как ты тут хозяин, так тебе можно измываться?
- И не тронь! И не замай! - вмешался и я, повторив слова Трофима.
- А ты… кацапенок, чего лезешь? - накинулся на меня Аникий. - И оно, порося, туда же… Зась, а то…
Он не закончил угрозы, вышел, хлопнув дверью.
- Эх, Ёрка, узнаешь ты когда-нибудь, как важко жить в работниках! - тоскливо промолвил Трофим.
Губы его дрожали.
- Пускай-ка еще затронет Аника, так и пырну вилами, побей бог, - добавил он с угрозой, бережно свернул тетрадь в трубочку, засунул ее под подушку своего запечного ложа. На черных ресницах Труши повисла предательская росинка. Он смахнул ее рукавом и отвернулся.
Мое горло сдавило, словно петлей. Я молчал, еще не зная нужных в таких случаях слов утешения.
На другой день после обеда Аникий сказал мне:
- Хочешь фокус посмотреть? Иначе расскажу твоему отцу, как ты курил со мной в Ширяйкиной леваде.
Я похолодел. Одна мысль, что отец может поверить Лникию, кинула меня в дрожь.
- Какой фокус? - спросил я.
- Фокус-покус. С Домной. Ежели не хочешь, чтоб тебе дали ватлы за патлы, идем.
Признаюсь, я струсил и пошел за Аникием. Он зашел на кухню, взял с печи какой-то сверток, выйдя, поставил меня у входа на баз, отгороженный от общего двора камышовой изгородью.
- Стой тут. Как увидишь, кто выйдет из куреня и пойдет сюда, громко закашляй и свистни. Ну-ка, попробуй.
Я свистнул.
- Молодец. Гляди же не прозевай. Теперь слушай. - Озорные, глумливые глаза Аникия заговорщицки хитро щурились. - Как только Домна выйдет из-за того перелаза и войдет со мной на сеновал, так ты мчись в коровник и зови сюда Трушку. Понял?
- Не пойду, - почуяв в словах Аникия какой-то подвох, заупрямился я.
- Не пойдешь? Почему?
- Не хочу.
- Чудак! Я ей только вот это отдам… - Аникий показал на сверток. - Харчи тут. Голодные они… Ширяйкины… Вот я им и хочу передать… полбуханки хлеба… пирог…
Я поверил, хотя и спросил:
- А Трушку зачем звать?
- Как зачем? А фокус-покус показать. Ты позови - и все.
Меня томили сомнения и недобрые предчувствия, но я согласился. Аникий ушел на баз, а я стал попеременно следить то за знакомым перелазом, то за дверью в рыбинский дом. Но вот появилась Домнушка. Ее старый вылинявший платочек и серая рваная фуфайка мелькнули за перелазом. Был ноябрьский хмурый день. Студеный ветер раскачивал голые вишневые деревья в саду. Аникий и Домнушка скрылись в дверях сеновала. Смутная стыдная догадка шевельнулась в моей голове. Я вдруг подумал, что надо как-то защитить Домнушку от какого-то поганого "фокуса-покуса". И только для этого надо позвать Трофима. И я побежал в коровник.
Труша чистил стойло, сгребая в кучу грязную соломенную подстилку. Я вбежал в сарай, запыхавшись, и крикнул:
- Труша! Там Аника… с Домнушкой… Он хочет показать какой-то фокус-покус! Скорей идем!
Я не думал, что мои слова окажут на Трофима такое действие. Он смертельно побледнел, в глазах его я никогда еще не видел такого испуга. В одно мгновение испуг сменился злобой и такой смелой и гордой яростью, что вслед за ним испугался и я. Схватив вилы-тройчатки, Труша выбежал из коровника.
Я уже сообразил, что совершил ошибку, и снова по своему неразумению поддался на какую-то каверзу Аникия. Труша опередил меня и, держа вилы наперевес, как винтовку с примкнутым штыком, прибежал на баз, огляделся, сверкая глазами.
- Где они?! - хрипло дыша, спросил он.
Вспомнив угрозу Трофима заколоть Аникия вилами, я не ответил, а заложив в рот два пальца, как научили меня эдабашевские пастухи, предостерегающе-пронзительно свистнул. Ждать пришлось недолго. Из сеновала, отряхиваясь, как курица после купания в пыли, вышла Домнушка. Она шла очень спокойно, даже гордо, прижимая к груди сверток. В ее белокурых пышных и как всегда беспорядочно распущенных волосах торчали былинки сена. Она и в самом деле походила в эту минуту на молодую красивую ведьму.
Лицо Труши перекосилось, как от боли. Он опустил вилы и, глупо разинув рот, молча провожал ее наивно-растерянным взглядом. А Домнушка даже не взглянула на бедного влюбленного, спокойно прошла мимо, перешагнула через камышовый перелаз и скрылась в высоком бурьяне своей левады. "Уползла, как гадюка", - сказал мне после Труща.
Но вот из сеновала вышел Аникий. Увидев работника, он ухмыльнулся:
- Ну что? Видал?
Хотел сказать еще что-то, но в это мгновение вилы Трофима просвистели мимо самого бедра Аникия и с яростным звоном воткнулись в дверь сеновала.
- Ах ты, хамлюга! Ты еще будешь швыряться вилами! - крикнул Аникий и кинулся на Трофима.
Они сцепились, как два разъяренных зверя, хозяйский сын и работник, рыча и повизгивая, дергая друг друга за чуприну, раздирая до крови губы, тузили по чем попало кулаками. Потом повалились на землю…
Я всегда со страхом смотрел на драку и теперь, чтобы не видеть ее, пустился бежать к дому, призывая на помощь.
На крик выбежал сперва Матвей Кузьмич, за ним - Неонила Федоровна. Дерущихся разняли не скоро. Казалось, они сплелись в мертвой хватке. Побежденным все же оказался Трофим, более хлипкий, измотанный в работе, всегда усталый и полуголодный… Он скрипел зубами, плача, сплевывал и размазывал по щекам кровь и слезы.
Толкая Аникия в спину, Матвей Кузьмич спровадил его в дом. Тут же был учинен ему и Трофиму жестокий допрос. И Труша все рассказал, не скрывая и прежних Аникиных проказ. За победу свою, за "фокус-покус" пришлось расплачиваться только Аникию. Все грехи его, все провинности - от атласного кисета с табаком, который тут же Неонила Федоровна вытащила из его кармана, до пирогов и сала, которыми он одарил Домнушку, разом всплыли наружу. Меня тоже допрашивали - больше как свидетеля, стоявшего на карауле, чем, как участника, но я еще мало смыслил в подобных делах, своей прямотой и наивностью вызывал невольный смех, и меня отпустили с миром.
Аника защищался упорно и кричал:
- Трушка меня хотел заколоть! Он кинул в меня вилы. Он чуть не убил меня…
Это, показание едва не изменило всего судебного разбирательства в его пользу. Неонила Федоровна настаивала прогнать Трофима немедленно, но на защиту его выступил Матвей Кузьмич, правда, со своей хозяйской точки зрения:
- Куда я его прогоню? Где мы такого работника возьмем? Он у нас уже пять лет работает. А подрались - подумаешь, беда большая. Из-за девки-шлюхи подрались хлопцы. Завтра помирятся.
Приговор состоялся, и Аникию здорово досталось: за тайное раннее курение, за сквернословие и за драку, а главное - за то, что связался с гулящей Домной и тем опозорил семью Рыбиных перед всем хутором. Неонила Федоровна тут же пустила в действие свои знаменитый, вчетверо сплетенный кнут, которым собственноручно хлестала когда-то за пьянство Матвея Кузьмича. "Аника-воин", как называл его отец, вопил на весь дом, как самый ничтожный и слабый мальчонка, молил о пощаде…
А вечером, когда унялись страсти и все стихло, мы с Трушкой сидели в опустелой кухне, в потемках, и обсуждали случившееся. Прикладывая мокрую тряпку к синякам и ссадинам на лице, Труша жаловался:
- Уйду я от них, пропади они пропадом. Завтра же уйду. Хозяин - добрый человек, да разве только в хозяйке, скупердяйке, вся беда-горюшко? И не в Анике… Жизни у меня нету… Доли нету… Душно, важко мне, Ёрка! Конца такой жизни не видно. А Аникия я еще прижду за Домну. Не виноватая она. Голодной собачонке покажи хлеба кусок - она и побежит за тобой. Так и Домна. Эх, жизнь треклятая, никудышняя, хоть вешайся…
Опасное приключение
Наступила весна, третья памятная весна казачьей бурсы. Рано просохли хуторские улицы и левады. После мартовской распутицы и невылазной грязи приятно было шагать по сухим, протоптанным тропкам вдоль каменных и камышовых изгородей в школу, играть с ребятишками в мяч на школьном дворе или прямо на выгоне, среди широкой улицы.
В начале апреля оделись в белесый, словно цыплячий, пух вербы, а спустя неделю зацвели сады: будто бледно-розовым, не тающим на солнце инеем подернулись жерделы, вслед за ними белым пламенем запылал вишенник. Как светлое тонкое кружево, развесил на уродливо-черных, корявых гилках обильно росший по рвам хуторских левад цепкий терновник. В залитых щедрым солнечным теплом садах закурился медвяный аромат, загудели пчелы.
Весна гуляла в займище, в донских гирлах, на Азовском взморье. Луга и кромки берегов нежно и ярко зазеленели. Море блестело, как чешуйчатая спина огромной рыбы, а в непогоду, во время низовки, наливалось зловеще-темной синью. От гирл тянуло крутым, вяжущим в носу запахом свежепросмоленных сетей, сыростным духом нагретой солнцем рыбы. Это было дыхание нового для меня, невнятно будоражившего душу мира, полного какой-то еще неизвестной бесшабашной удали и суровой прелести, непохожего на близкий с детства мир - степной, ласковый и вместе с тем не менее суровый.
Знакомство с этим, новым для меня, миром началось с приключения. Я уже учился в третьем классе и значительно повзрослел. Меня тянуло к рискованным испытаниям. Причиной тому были, конечно, книги о путешествиях и приключениях, которыми я зачитывался до одурения. Меня уже начинала тревожить, особенно весной, страсть к бродяжничеству. И степь, и казачий хутор, и школа казались мне теперь тесными.
В теплый апрельский день я, Ваня Рогов и Афоня Шилкин, выйдя из школы после уроков, направились не домой, как всегда, а на речной берег, где раскинулись рыбные промыслы и куда рыбаки причаливали с добычей. Там мы и встретили Степку Катрича, когда-то бесчеловечно наказанного Щербаковым за кражу старых, никому не нужных тетрадей. Степка изумил меня своим видом, как будто уход из школы ускорил его возмужание и превратил в сильного, взрослого парня. Правда, он был старше меня на целых три года, и эта весна была для него уже пятнадцатой.
Перед нами стоял не прежний, запуганный Степаном Ивановичем парнишка, а молодой светлочубый плечистый рыбак в ватной облепленной смолой куртке, в густо пропитанных дегтем сапогах с длинными, натянутыми до самого паха, широкими голенищами. Скуластое лицо его словно прокоптилось в дыму костров, что горели по ночам на рыбацких тонях, из-под надвинутого на лоб треуха сумрачно и чуть презрительно смотрели диковатые, таившие прежнюю озлобленность против всех глаза.