Синявский Казачья бурса - Георгий Шолохов 6 стр.


За столом у окна сидел тучный мужчина с синевато-смуглым, как у цыгана, бритым обрюзгшим лицом и вздыбленной копной черных курчавых волос на крупной голове. Он строго глядел на меня выпуклыми воспаленными глазами.

Я растерялся и даже забыл поздороваться.

- Ну-с, здравствуй, - рыкающим басом проговорил мужчина, хрипло и тяжело дыша. - Подойди поближе, чего стоишь? Ты - ученик? Разве тебя не учат здороваться со старшими? - прогремел страшный голос.

- Мне… я… Я к Софье Степановне, - чуть слышно пробормотал я.

- А я… Я разве не могу ее заменить? - насмешливо спросил мужчина. - Ах, да… Позвольте представиться, сударь. Панютин Артамон Демидович. Супруг Софьи Степановны и, если позволите, владелец библиотеки-читальни… Теперь, надеюсь, вы сможете со мной разговаривать?.. Ты хочешь книгу? Какую же? - спросил Панютин.

Я оглядел тонущие в сумраке книжные полки, простой стол с разложенными на нем газетами и журналами. Книги как будто столпились вокруг меня, безгласно брали под защиту, подбадривали. Меня словно осенило: ведь и те книги, которые приносил нам в Адабашево Куприянов, он брал здесь, в этой библиотеке; значит, они, любимые мои друзья, здесь, и я могу вновь их увидеть.

- Я хочу "Атмосферу", - еле шевеля губами, попросил я. - "Атмосферу"… Фламмариона…

- Что, что? - спросил Панютин и расхохотался. - Кто же тебе посоветовал Фламмариона? Ха-ха! Уж не Софья Степановна ли?

Мне стало обидно: почему это страшилище с такой усмешкой говорит о моей любимой учительнице?

Я сказал:

- Н-нет… Я сам…

- Ну и врешь! Откуда ты знаешь эту книгу? - гремел Панютин. - Ты только не обижайся… - Тяжелая темная рука неожиданно легла на мою голову, в рыканье льва послышались человеческие нотки. - Нет, сударь, Фламмариона я тебе все равно не дам. Не дам! Рано.

- Я уже читал… Нам Сергей Валентинович приносил… Там… дома… на хуторе, - показал я рукой куда-то на улицу.

- А кто такой Сергей Валентинович?

- Да наш… дядя Куприянов, что был на хуторе… Сад караулил… Его порезали ножами… - Язык мой понемногу развязывался.

Панютина словно кто встряхнул, он поднял гривастую голову, удивленно уставился на меня выпученными, в красных прожилках, глазами.

- Куприянов? Ах вон что… Ты знал Куприянова?

Артамон Демидович склонил голову, и нельзя было понять, то ли он задумался, то ли огорчился моим известием.

- М-м… Куприянов… Н-нда-а… Был такой человек, был… - Панютин помолчал и снова, будто очнувшись от тяжелой сонливости, сердито повторил: - Нет, не дам Фламмариона, не дам. Куприянов - студент, образованный человек, а ты… ты - еще молокосос. Тебе учиться надо. Учиться, да! Вот тебе книжка… По твоим зубам… - И он сунул мне тощую брошюрку с прошитым серыми нитками корешком. - Прочитаешь - вернешь и расскажешь, про что в ней напечатано. Не расскажешь - не дам больше ни одной книжки. О рэвуар! Шагай!

Я покорно взял показавшуюся мне обидно маленькой книжицу и на обложке ее прочитал заголовок - "Дробинка".

Панютин записал мою фамилию, а я, забыв сказать "до свидания", вышел на улицу. Лоб мой и даже мальчишеский вихор взмокли от пота, и я понял, почему Петя Плахоткин вышел из читальни, как из бани.

Так познакомился я с хранителем первого на пути моем книжного "святилища".

Через три дня я снова явился в библиотеку, и, пожалуй, с еще большим страхом, чем в первый раз: ведь мне предстоял трудный экзамен - рассказать содержание книги. Чтобы не посрамить себя и заработать право на посещение "святилища", я вызубрил рассказ наизусть.

Заикаясь и излишне усердствуя в передаче деталей, я чуть ли не слово в слово изложил скучную историю о том, как некий охотник нечаянно подстрелил в лесу своего брата, замученный собственной совестью, пришел с повинной и получил заслуженное наказание.

Панютин сначала удовлетворенно кивал, рыча: "Так, так… Молодчина… Похвально". А потом дремотно прикрыл глаза, клюнул носом, очнувшись, махнул пухлой, словно чугунной, рукой: "Ладно. Хватит. Преуспеваешь в чтении…" - и тут же, не выбирая и не позволив выбирать мне, сунул в руки новую, такую же тощую книжонку из "народной" серии.

И снова я пожалел о том, что не встретил в читальне Софью Степановну и не мог получить из рук ее книгу. В школе я однажды осмелился и попросил ее об этом, но она только нахмурилась и сказала:

- Читальней заведует Артамон Демидович. Я попрошу его, чтобы он давал тебе такие книги, какие ты хочешь.

Причина этого разделения просветительских обязанностей стала ясной для меня значительно позже.

Артамон Демидович Панютин принадлежал к тому разряду захолустной русской интеллигенции, в которой сочетались либеральные идеи с верностью монархическим порядкам. Это был человек с буйной биографией, из породы талантливых мятущихся неудачников, в которых, по определению Софьи Степановны, неизвестно, чьих черт было больше - Федора Павловича Карамазова, модного в те годы арцыбашевского Санина или преследуемого "недотыкомкой" Передонова.

Сын купца второй гильдии, Панютин был и учителем, и чиновником, и содержателем гостиницы в Новочеркасске, и мелким промышленником, но ни одно дело не удавалось ему.

Дельцом он так и не сделался, самым постоянным и каким-то диким и буйным увлечением его были театр и женщины. В пору наивысшего своего процветания он много меценатствовал, подносил актрисам в бенефисы дорогие подарки и пакеты с деньгами, был знаком с Синельниковым и Комиссаржевской, пробовал сам выступать на сцене, был даже режиссером любительской труппы, но и здесь многого не достиг.

Женился Панютин на Софье Степановне, молоденькой, невинной, доверчивой, тотчас же после окончания ею частного пансиона, когда ей было всего семнадцать лет, а ему - за тридцать.

Но Артамон Демидович не был создан для семейной жизни. Спустя два года он изменил молодой жене с какой-то заезжей актрисой. Софья Степановна оставила его в Новочеркасске, а сама уехала к родным в хутор и поселилась в старом, обветшалом доме, числившемся недвижимой частью ее приданого, которое после женитьбы успел прибрать к рукам Панютин.

В хуторе она стала учительницей, решив самостоятельно зарабатывать себе на жизнь и окончательно порвать с беспутным мужем. Но Панютин вновь явился к ней без гроша в кармане, опухший от беспросыпного пьянства, окончательно опустившийся и больной.

Он плюхнулся перед женой на колени, рыдая и театрально протягивая руки, называя ее то святой Цецилией, то матерью божьей, то безгрешным ангелом, выпрашивая прощение за свое беспутство…

Не прошло и года, как Артамон Демидович задумал новое дело: поставил во дворе консервный завод. Заводишко был поганенький, кустарный - котлы стояли здесь же, на кухне. Варили перец, баклажаны, солили рыбу, консервировали. Сначала дело пошло на лад, но Артамон Демидович вскоре вновь взялся за старое - поездки в город, кутежи… Забеременела молодая работница, красивая, кровь с молоком, - работала на засолке в погребе. Позор, стыд, срам! Девушка убежала с завода и вскоре пропала. После этого на Артамона Демидовича нашел смиренный, покаянный стих - пустился он в просветительство, собрал библиотеку-читальню и сам сидел в ней целыми днями.

Справедливость требует сказать: наставник в чтении он был хотя и своенравный, но разумный. С сокровищами библиотеки знакомил меня не сразу, а исподволь - от тоненьких книжечек переходил к более серьезным и крупным. Только со временем он позволил мне читать Майн Рида, Густава Эмара, Луи Буссенара… Страсть к таким книгам, похожую на неминуемую в детском возрасте корь, пережил я со всей остротой и осложнениями. Я болел ею чуть ли не до пятнадцати лет, ходил в школу, словно ошалелый. Были даже забыты "Атмосфера" и волшебник Брэм и многие добрые и светлые сказочники, рассказчики, по-новому озарившие мир степной природы благодаря умному и чуткому вкусу отца. Не сразу избавился я от этого угара. Не сразу понял, что десятки толстых романов Луи Буссенара не стоят и одного такого рассказа, как "Муму".

Панютин перестал спрашивать о прочитанном и даже позволял выбирать книги самому. Чем-то я понравился ему, он даже расспрашивал меня о том, где я живу, кто мои отец и мать, чем занимаются.

Лицо его разбухало и чернело с каждым днем все больше, чугунно-сизая кожа как будто отлипала от щек и свисала, точно налитыми темной жидкостью пузырями. Дышал он тяжело и хрипло на всю комнату, в горле что-то клокотало и свистело, словно десяток вставленных в него пищиков. От него шел острый запах лекарств, и книги, казалось, тоже напитались ими. По-видимому, Артамон Демидович доживал последние дни.

Однажды, когда я уже был в третьем классе, я, по обыкновению, зашел в читальню, и не увидел за столом Панютина. Вместо него на дверной звонок, ударяемый дверной скобой, какие висели на дверях хуторских лавочек, вышла удивительно тонкая и стройная девушка в темном платье.

Она появилась из соседней комнаты совершенно бесшумно, точно прозрачная тень, и я разинул рот от изумления - так она была красива. Она мгновенно напомнила мне послушницу Феклушу, но эта была еще тоньше и красивее. Глубокие глаза ее безразлично скользнули по мне. Она равнодушно спросила, как моя фамилия, отыскала ее в книге записей и так же равнодушно осведомилась, что я хотел бы почитать.

Не помню, какую книгу я назвал. Я стоял с перехваченным от восторга дыханием и горящими щеками.

Не смея вымолвить ни слова, я взял книгу и вышел на улицу. И только пройдя до следующего переулка, опомнился, взглянул на книгу и увидел, что это был все тот же "Всадник без головы", ее я уже читал два раза.

Целую неделю я не решался обменить книгу, но облик библиотекарши манил необоримо, и я, преодолев робость, пошел в читальню.

Незнакомка встретила меня на этот раз в будничном, домашнем платье и выглядела более земной.

- Дася! Дасечка! - услыхал я из соседней комнаты голос Софьи Степановны. - Ты скоро?

- Сейчас, мама, - нежным голосом ответила красавица и стала торопливо записывать название выданной мне книги.

Я был изумлен не менее, чем в первый раз: оказывается, у Софьи Степановны была дочь!

Я, точно на какую-то диковинную, готовую упорхнуть птицу, смотрел на ее белую тонкую руку, водившую пером, на играющий лиловым огоньком перстенек на хрупком среднем пальце, на небрежно спущенные вдоль спины темно-русые косы.

О чем я думал? Ни о чем… Ведь мне было только двенадцать лет. Дасечка подняла на меня глубокие аквамариновые глаза, сказала с удивлением, нетерпеливо:

- Чего же ты стоишь, мальчик? Получил книгу - и уходи…

Я ушел, не чуя под собой ног. И долго еще ходил в читальню со странным хмельным чувством, как на свидание к сказочной царевне-лебеди.

Сама читальня стала теперь для меня не столько книжным "святилищем", сколько обиталищем нового, еще непонятного мне, прекрасного и доброго существа.

Встреча братьев

За все время, пока я учился, отец раз в месяц, а иногда и чаще проведывал меня. Он подъезжал вместе с тавричанами прямо к школе и первым делом шел к Степану Ивановичу. Случалось, на уроке я уже слышал дребезжание подъезжающей брички и весь дрожал от нетерпения - не слушал, о чем говорила учительница.

И вот - большая перемена, я выбегаю в коридор, а навстречу уже идет отец. Бросаюсь к нему, мне хочется обнять его, но я боюсь обнаружить перед школьными товарищами свои чувства и лишь исподлобья гляжу на отца. Он сам привлекает меня к себе, щекочет своей всегда аккуратно подстриженной бородкой мои щеки, целуя то в лоб, то в ухо, то в непокорные вихры.

Родной запах его простой поношенной одежды, сохранившийся еще с лета, запах пчелиного воска и смешанной с донником заусайловской махорки словно проникает в мое сердце.

Всякий раз мне казалось: отец постарел и похудел еще заметнее, морщин на лице прибавлялось с каждым приездом. Как видно, нелегко доставалось ему житье в чужом доме из милости. Каждый день могли прийти посланцы хозяина или соседи-тавричане и сказать: "А ну-ка убирайся отсюда среди зимы куда хочешь".

Недешево обходилась отцу и борьба тавричан за владение адабашевским имением. Каждый из них старался урвать как можно больше и вовлечь отца в затянувшееся соперничество.

- Не знаю, когда выберусь из хутора, - жаловался отец. - То квартеры в Синявке подходящей не находится, то плату берут дорогую. Да и среди казаков не сладко, видать, живется нашему брату - батраку. Чересчур гордый они народ. Не жалуют нас, чужаков.

Не весело было слушать эти слова. В ответ я твердил свое:

- Не надо уезжать из хутора. Там хорошо - солнышко светит, птички поют.

Отец усмехался в усы:

- Тебе что - лишь бы бегать да щеглов гонять? А выучишься - куда? Опять в степь? Нет, сынок, недалеко там пойдешь. Выучишься - на должность надо. А в Адабашево какая должность? Хвосты быкам крутить? Не о том я думаю. Ты должен пойти по другой дороге.

Щербаков всегда приглашал отца к себе. Отец бескорыстно, а может быть, и для того, чтобы заведующий уделял больше внимания моему учению, помогал ему в разведении пчел. Но никакого особенного внимания Степана Ивановича к себе я не замечал. Скорее всего, отец помогал Щербакову в обзаведении пасекой так же, как и многим в азовской степи - из любви к пчеловодству, из желания побольше развести "крылатой скотинки".

После занятий отец шел со мной в дом Рыбиных и тайком от меня упрашивал особенно немилосердную в денежных расчетах Неонилу Федоровну "подождать с должком", с уплатой трехрублевки за мое жительство и кормежку. Не сразу понял я, сколько унижений доставляли ему такие упрашивания.

И только когда наступали рождественские, пасхальные или летние каникулы, приезд отца приносил нам обоим ничем не омраченную радость.

Каким наслаждением было для меня взобраться на устланные пахучим сеном сани, зарыться в пахнущую конюшней войлочную полсть и, высунув из нее нос, глядеть на оставшиеся позади хаты казачьего хутора, на прощально помахивающие крыльями ветряки, на заснеженные курганы и торчащий из снега старый, высохший бурьян по обочинам дороги.

Едва сани подъезжали к угрюмому адабашевскому дому, как мать, поджидавшая нас, сбегала с крыльца, и я из полсти и теплых одеял попадал прямо в ее объятия.

Она чуть ли не на руках вносила меня, уже здоровенного мальчугана, на крыльцо, прижимала к груди мою голову в заячьей шапке, целовала щеки.

К моему приезду уже все бывало готово - и лучший обед, и любимые пресные лепешки, и постель с давно знакомым лоскутным одеялом.

- Вырос-то как, вырос! Гляди, отец! - удивлялась мать.

- Учится хорошо. Учителя хвалили, - весело добавлял отец.

- Сыночек! - восклицала мать и снова принималась меня целовать.

Но я уже нетерпеливо вывертывался из ее рук, искал глазами все, что оставил здесь, уезжая в школу, - книжки, которые впервые прочитал, старые тополи, стоявшие под окном в снегу…

И тесная комнатка-клетушка в громадном доме, предназначавшаяся когда-то для хозяйской прислуги, казалась мне после долгой отлучки такой родной и вместе с тем по сравнению со светлым домом Рыбиных очень бедной и сумрачной.

Адабашевский дом пустовал по-прежнему. В просторных, лишенных мебели, холодных комнатах пахло нежилью и тленом. И о чем только думал, куда запропастился хозяин? Для кого берег это обветшалое, неуютное жилье?

В затхлой тишине дома, если прислушаться хорошенько, можно было уловить посверливающий звук и поскребывание - это подтачивал рамы и ставни червяк-древоточец и грызли пол голодные крысы. Их становилось все больше, они смело шастали днем по комнатам, гремели старой рухлядью на чердаке, и отец не раз, озорства ради, усаживался ночью в зале у нор и стрелял крыс уменьшенным зарядом из ружья. Тогда дом вздрагивал, как от удара грома, стекла звенели. Мать испуганно вскрикивала, а отец являлся со странной улыбкой и, продувая стволы, говорил со злостью:

- Еще двух прихлопнул. Гниет адабашевская собственность. Скоро крысы сгрызут весь дом. Туда ему и дорога.

Мне становилось жутко. В самом деле, крысы могут сожрать дом, куда мы тогда денемся? А в глазах отца светился пугающий охотничий огонек. Вроде он прятал какую-то недобрую мысль, обдумывал, как помочь крысам поскорее уничтожить хозяйскую собственность. И не правы ли тавричане, когда угрожали силой, против воли Адабашева, забрать дом для своих нужд, а нас выдворить?.. В самом деле, кому нужны эти пустые комнаты, если в них не разрешается жить другим людям?

Дом перестал мне нравиться, и я избегал оставаться в его мрачных студеных залах.

Да и все вокруг дома менялось к худшему: высокие кусты сирени сильно поредели, деревянная изгородь местами была сломана.

- Хохлы по ночам ломают, - сказал отец. - И ничего не поделаешь: не будешь же в них стрелять, как в крыс. Да кому это нужно?

Я подумал: куда девалась отцовская привычка - честно сторожить чужое, хотя бы и барское, добро. Мать все чаще тревожилась и плакала: больше, чем когда-либо, она боялась остаться без крова. Степь выживала нас, не имевших собственной хозяйственной основы - связи с землей. Пчелы - не в счет, их существование теперь тоже зависело от того, куда пойдет отец; он все чаще оставлял их на произвол судьбы и уходил по чужим дворам просить какой-нибудь работы.

С неясной надеждой бежал я в сад, единственный влекущий меня уголок, где рождались первые мои детские фантазии и мечты. Сад траурно чернел на снежном покрове. Но и сад опахивал меня холодной печалью невозвратимого. Он еще заметнее поредел: тавричане рубили вишенник и старые груши напропалую. Они будто мстили Адабашеву за сопротивление, за попытку как-то сохранить хотя бы ничтожную память о собственном могуществе.

Я бродил по заснеженным аллеям и не узнавал их. Вот здесь стояла скамейка - она сломана. А на месте старой ветвистой жерделы торчит черный пень. Крепко стоял у ручья только одинокий дуб, раскинув свои узловатые, корявые гилки, словно обороняясь от невидимых врагов. Это они, тавричане, вырубили вокруг него вербы и вязы и уже подбирались к отцовским, рассаженным его руками "ранетам" и "любимцам Клаппа".

А вот здесь, на краю сада, возвышался шалаш Сергея Валентиновича, здесь по вечерам собирались парубки и девчата, зазывно звенел голос Килины, и мы, ребятишки, прибегали сюда, чтобы слушать о похождениях старого и хитрого Рейнеке-Лиса…

Впервые, не столько разумом, сколько чувством, я начинал постигать течение времени. Новое открытие потрясло меня: все в мире меняется, не стоит на месте. Вот на снегу петляют заячьи и лисьи следы, придет оттепель - снег растает, и следов уже не будет. Все, что пережил и перечувствовал я когда-то в этом саду и на хуторе, казалось мне тогда таким же преходящим, как эти недолговечные следы…

На хуторе я уже не нашел Еськи - его тоже увезли в соседнее украинское село и отдали в школу. И никого из близких дружков я не находил. Зимний хутор никогда не казался мне таким безлюдным, может быть, еще и потому, что у меня появились приятели в школе, возникли новые привязанности. Казачья "бурса", несмотря на ее темные стороны, уже владела какой-то частью моих мыслей и чувств.

Назад Дальше