- И правда - одни голубые бобры! Бедная Мария Ивановна! Имение под двойной закладной, пять человек детей!
- И еще купцы! Последний дворянин живет на земле - и это у него естественно; разорится и все живет, и все. естественно, а купцы полезли на землю зачем? Что им земля? Простой выгоды нет, масло в городе купить дешевле обойдется.
- Хотят жить, как господа!
- Вот и пожили: все профуфукал покойник, и, правда, остались какие-то голубые бобры.
- Сиротка, - погладила Софья Александровна по головке Курымушку. Бедная Мария Ивановна, совсем еще молодая женщина.
Пришла мать с платком в руке, в слезах, обнялась со всеми, сказала:
- Теперь всю жизнь работать на банк!
- Эх, Мария Ивановна, мы все на банк работаем.
- Ну, вы - дворяне, вас все-таки опекают.
- Зато вы такая здоровая и сильная.
- Да, это была наша коренная ошибка, не нужно было нам забираться в деревню, все равно земля рано или поздно перейдет мужикам.
- Почему вы так думаете?
- Потому что им волю объявили, а земли не дали. Их много, они одного хотят - земли и своего добьются: земля непременно перейдет мужикам.
Из всех этих разговоров Курымушка заметил себе много неприятных вещей: какой-то Банк схватил маму, и она теперь будет на него работать; еще нехорошее, что он - сирота, что "мы - купцы" и что земля перейдет мужикам. Хороши были только голубые бобры, но и то над этим смеялись.
БЛЕДНЫЙ ГОСПОДИН
Далеко до солнца, но мать всегда до солнца встает и уходит в поля, никогда ее летом поутру не увидеть Куры-мушке. Только за обедом она сидит загорелая, как бронзовая, и могучая, ест и сама разговаривает со старостой Иваном Михалычем.
- Рыжка - того?
- Причинает, Марья Ивановна!
- А Бурышка?
- Не того!
- Опять ты за свое: "не того, не того"! Говори языком человеческим, я тебя спрашиваю: Бурышка... того?
- Пошла в передои.
Вот те раз! Ну, как же ты это допустил?
- Да это не я.
- А кто же, не ты?
- Бык ослабел.
- Вот те раз! Ты с ума сошел! "Бык ослабел"! Ты сам ослабел.
И так весь обед точит она Ивана Михалыча. Ничего в этом не понимает Курымушка, и только жалко ему и даже страшно бывает подумать, что старшие от ранней весны и до поздней осени должны работать на Банк.
Кто это Банк и где он? (На небе господь живет, а Банк - в городе, на синее небо летают птицы, в город ездят на лошадях, и там - Банк.) Все работают с утра до вечера на Банк, - Иван Михалыч, мать и особенно мужики.
Только поздней осенью, когда начинает рано темнеть, навещает часто соседка Софья Александровна, ходит по коридору до забитого на зиму зала и обратно в столовую, до самого кресла Курым, откуда он все слушает и обо всем думает. Бывает, приходит из своей школы тетя Дунечка; с ней мать говорит про Софью Александровну, а с той про Дунечку и о том, как можно освободиться от Банка.
- На ле-галь-ном положении, - говорит Дунечка, - я долго работать не буду, это я временно.
- Да, только бы освободиться от Банка! - постоянно говорит мать.
- Нужно терпеть, - учит Софья Александровна, - наша вся жизнь есть долг и терпение.
Про это вот больше и спорят все: ни мать, ни Дунечка не хотят терпеть, им только бы как-нибудь освободиться от Банка, а Курымушка мало-помалу складывает себе историю про Софью Александровну и про Дунечку.
Было, представляется Курымушке, три жениха у Софьи Александровны, два были хорошие и один Бешеный. Софья Александровна посоветовалась со старцем, ей было велено идти за хороших. Но это Курымушка хорошо понимал, - если велят по-хорошему, то хочется идти по-плохому: Софья Александровна вышла за Бешеного. И началась беда: Бешеный барин раз все стулья поломал, и как ругается! Его слышно здесь на балконе. А еще Бешеный барин - и это хуже всего - был а-те-ист. Что это значит, Курымушка думал-думал и не понял. Раз Софья Александровна убежала из дому сюда и не знала, как быть ей дальше, но вспомнила старца, написала ему. "Сама виновата, - ответил старей, - не нужно было выходить, а если вышла, терпи до конца и спасешься". С этого дня Софья Александровна стала все терпеть и во всем слушаться старца.
Все это шепотком от прислуги, - это все большие тайны, а про хозяйство начинают всегда громко:
- У вас почем стала рожь?
- По восемнадцать копен.
- Хорошо! Вязь большая?
- Не обхватишь снопища.
- Как все у вас ладно выходит!
- Я во всех даже мелочах со старцем советуюсь. А как вы с травой на валах? Бабы тащут у вас?
- Мешками тащут, ничего не поделаешь, за ними ведь не угонишься.
- Я научу вас, как нужно.
- Нуте-с?..
- Я незаметно к бабам подхожу, кустами, и будто их не вижу, а сама покажусь, когда им уж бежать нельзя, тогда они непременно залягут в канаву. Я сяду будто отдохнуть на край канавы, над самыми бабами, и дожидаюсь, пока они встанут; они думают меня перележать, а я думаю их пересидеть, но я непременно их пересижу, зашевелятся и сами отдают мне мешки. Выходит двойное наказание - и время потеряли, и мешки.
"Вот какой хитрый старец, - думает Курымушка, - и почему это мама борется с Банком сама и не хочет слушаться старца?"
Другая история была про Дунечку. Но это еще много чуднее, чем про Софью Александровну. В большом купеческом доме на маминой родине у одного из ее братьев был мальчик по прозвищу Га-ри-баль-ди. Когда он стал довольно большим, то поднял в этом доме восстание, и с ним ушла его сестра Дунечка. Куда они делись, нельзя было узнать; мать говорила: "Все покрыто мраком неизвестности". Мать признавалась, что сама в этом плохо понимает, почему-то они ненавидят царя, такого хорошего, освободителя крестьян.
- Вы-то как думаете про это, Софья Александровна?
- Я тоже в этом мало понимаю, но думаю - из них могут потом выйти очень хорошие, умные люди; у них это от гордости, хотят все сами. А что сами! Вот я хотела сама выйти замуж, и что вышло! Нужно терпеть! Потом они тоже смирятся и будут умные люди.
- Умные, что и говорить, в нашем роду глупых не было, - он был умница во всем городе и по-ра-жал всех. Дунечка за ним, как за богом, шла, как вы теперь за старцем идете: бес-по-во-рот-но! Он был в тюрьме, и это у них за святость считается, страдал за народ, как Христос.
- Не говорите так, Мария Ивановна!
- Нет, отчего же, мне кажется, Христос был очень хороший.
- Да разве так можно?
- Господи, я же знала его гимназистом, какой он был хороший, как заступался при малейшей обиде за прислугу, за бедных родственников, за больную собаку, птицу, замерзающую на улице, увидит и приголубит. И Дунечка пошла за ним, они были в Париже, учились, но, должно быть, не-ле-галь-но.
- Не-ле-галь-но, - твердит Курымушка.
- Что ты там шипишь? - спрашивает его мать. - Не уснул еще? Подожди, не спи, скоро ужинать.
И опять Софье Александровне:
- Он остался там, она приехала по его приказу работать на ле-галь-ном положении, пока...
- А потом?
- У них про-грам-ма: жить без царя.
- А потом?
- Я не знаю, но у них потом выходит как-то очень хорошо, я сама не понимаю, как люди вдруг переделаются, если не будет царя. Но она такая милая и такая хорошенькая, хотя и ми-ниа-тюр-ная, кулачки свои крошечные подымет: царь такой большой, она такая маленькая, мне это нравится.
- Очень миленькая! А вы бычка своего продали?
- Симментала? Нет еще.
- Вы променяйте мне его на телушку, я давно мечтаю о симментальском бычке.
Курымушка все это слушал и по-своему понимал. И когда Дунечка прочла ему свое любимое стихотворение:
Жандарм с усищами в аршин,
И рядом с ним какой-то бледный,
Полуиссохший господин,
Курымушка понял, что бледный господин и есть он, тот Самый Га-ри-баль-ди, и он Дунечке все равно как старец Софье Александровне; а у мамы только Банк и она сама. Но Почему же, бывает, мама иногда так просияет, будто всем солнце взошло, а Софья Александровна и Дунечка так не могут? "Работать на ле-галь-ном положении хуже", - думал Курымушка.
ЗЕМЛЯ И ВОЛЯ
Задавались вечера, и это называлось "гости", когда и Дунечка была, и Софья Александровна, и еще другие соседи - все больше женщины. Тогда ужин оттягивается надолго и Курымушку развлекают, чтобы не уснул. Кто-то поет ему песенку:
Ах ты, воля, моя воля, Золотая ты моя. Воля - сокол поднебесный, Воля - светлая заря.
Матери песенка эта очень нравится, она говорит:
- Какая все-таки светлая эпоха была. Я венчалась как раз в шестьдесят первом году.
А за дверью громкие вздохи и кашель.
- Кто там?
- Я!
- Гусёк?
- Так точно!
- Тебе что, Гусёк?
- К вашей милости.
- Ну, что? - Землицы!
- Вот те раз! Ты с ума сошел. Какой тебе землицы?
- Дозвольте крайнюю десятину взять, я отработаю.
- Ты отработаешь? Господь с тобой, знаю я, как ты работаешь: тебе бы только перепелов ловить.
И просветлив потемневшее лицо:
- Нуте-с?
Это значит: "Ну, продолжайте то, хорошее, о чем говорили".
- Тетенька, милая, не говорите этого нашего ужасного купеческого "нуте", ведь это с лошадей взяли, лошадям "ну", людям "нуте". Слышать этого не могу! Да еще слово-ер.
- Спасибо, Дунечка, правда, нехорошо, надо отвыкать. Не буду, не буду.
И, вспомнив опять это светлое время эпохи освобождения крестьян, вся сияя от радости, гостям говорит:
- Нуте-с? Прежний голос поет:
Не с росой ли ты спустилась, Не во сне ли вижу я?
Знать, горячая молитва
Долетела до царя.
Дунечке это не нравится, она не любит царя: - Какое старье ты поешь! И читает:
Добрый папаша!
К чему в обаянии
Умного Ваню держать,
Вы мне позвольте при лунном сиянии
Правду ему показать.
- Какую же правду? - спрашивает Софья Александровна.
- Правду какую? Вот:
В мире есть царь, этот царь беспощаден...
- Ты, Дунечка, - говорит тот голос, певший "волю", - вся на мужиках сосредоточилась, тебе безлошадные, двух-лошадные больше значат, чем Пушкин и Лермонтов.
И поет этот голос такую песню, лучше какой Курымушка после уж никогда не слыхал:
И звук его песни в душе молодой Остался без слов, но живой.
А мужик все вздыхает в передней.
- Ты разве не ушел, Гусёк?
- Никак нет.
- Что тебе от меня надо?
- Землицы.
- "Землицы, землицы"! Затвердил Якова, одного про всякого. Я бы на твоем месте и носа не показала сюда. Ты намедни скородил?
- Скородил.
- Борону ты сломал?
- Я? Лопни мои глаза, провалиться на месте, ежели я.
- Кто же сломал?
- Сама сломалась.
- Сама! Уходи, уходи, нет у меня для тебя земли! Откуда я тебе землю возьму? Не могу же я всех землей наделить.
- Сделайте божескую милость.
- Ухо-ди! Нет у меня земли.
- Какую-нибудь завалящую.
- Господи, закройте ж там дверь, что же это такое, собрались посидеть, и нет ни покою, ни отдыху! Такая жажда земли, а мы тогда думали, ка-ак хорошо будет, такая светлая эпоха была!
Только собралась опять с духом и сказала свое "нуте-с" - в передней новый шум, топот, отхаркивание, отсмаркивание; староста Иван Михалыч робко приотзынул дверь.
- Что там?
- Мужики пришли.
- Вот те раз! Те?
- Те самые, намеднишние.
- Что им надо?
- Земли просят: запольный клин.
- Рожна им! Запольный клин хотят энти снять.
- Энти посильнее.
- Ну, скажи им: "У Марьи Ивановны гости, занята". И только выбрались те мужики, Иван Михалыч опять приотзынул двери.
- Энти! - шепнул. Мать моргнула.
"Энти" - богатые мужики, они, может быть, даже и задаток принесли, их, может быть, надо и водкой угостить. Дверь отворяется настежь, вся столовая наполняется запахом тулупов. Мать делает вид, будто ничего не знает, зачем пришли мужики, и даже старается их припугнуть.
- Что вы пришли?
- К вашей милости.
- Ну что... к милости?
- Пожалейте нас!
- Мне вас нечего жалеть, вы меня пожалейте. Перечисляет все их преступления за лето.
- Это не мы, - защищаются "энти" мужики, - это те, они разбойники, а мы...
- Те, те! - сердится мать. - А чьих загоняли лошадей?
- Мы прикоротим!
- И в саду копыта видела!
- Это те.
- Ваши копыта!
А задаток уже показывается в руке старшего из "энтих". Поладили скоро. Мать, довольная, направляется к горке, и там, в этой горке, там наверху только для виду стоят красивые вещи, на нижних полочках за дверцами четверти с водкой, бутылки с наливкой, уксус, пузырьки с лекарствами. Мать переливает, подливает, отцеживает мух, не раз, наверно, попадает в сивуху уксус, и постное масло наверх кружками всплывает. В дверь, теперь уже настежь раскрытую, Иван Михалыч входит, выходит с большим стаканом, подносит. "Энти" выпивают по очереди, без закуски, рукавами отирая бороды.
- Все?
- Никишке красное.
Тот всегда пьет вино только легкое, но если бы знал, что пьет! - в стакане та же сивуха, но для цвету из незаткнутой бутылки наливки, наполненной мухами так, что уж и не жидко, добавляется еще немного. И это он пьет по фасону своему, как легкое.
- Извините, я сейчас! - повторяет хозяйка гостям. И последнее короткий наряд на завтра:
- Хватею - солому возить, Кузьме - дрова рубить. Позови плотника сбить кормушку, съезди в ночное, не пасут ли на клевере. Слышишь?
- Слушаю.
- Ступай!
Кончено, садится в кресло, тасует карты, хочет раскладывать свой любимый пасьянс: "Николай умирает, Александр рождается", но опять что-то темное мелькнуло в лице, и "свой глаз" тревожно смотрит на дверь.
- Там кто?
- Я!
- Кто ты? Гусёк?
- Так точно!
- Тебе что?
- Землицы!
Пока мать, измучив себя и Гуська, решается сдать ему "завалящий клок" под работу в кружок, Курымушка под шумок перебирается на свой диван, по-своему молится, засыпая: "Господи, благодарю тебя, что не создал меня этим Гуськом".
ГУСЕК
Много думал об этом Курымушка, почему такие бедные и несчастные мужики бывают в доме, когда приходят за чем-нибудь к матери, и самые веселые люди, самые хорошие - на полях они - те же самые мужики. "Это не они виноваты, решил Курымушка, - это наш дом такой: мы купцы".
Было однажды весной у колодезя, Павел с Гуськом воду качали. Курымушка стал Гуську под руку, и тот сказал:
- Посторонись, барин!
- Какой он барин, - сказал Павел, - он купец.
- А что значит купец? - спросил Курымушка. Павел ответил:
- Индюх!
Было очень обидно.
- Нет, брат, - успокоил Гусёк Курымушку, - ты не горюй - купец нам с тобой самый хороший человек; купец - человек богатый. Что барин! Тому были бы собаки, а купец любит птицу.
- Какую птицу?
- Птицу какую! Пойдем-ка, брат, ко мне в избу, я тебе покажу.
И тащит его за рукав к себе в избу. И что там у него в избе! Тут и петух-дракун, и курица кахетинская, и скворец-говорец, и голуби-космачи, и голуби-воркуны, и куропатка ручная, а перепелов! Всякие есть, но Гусёк подводит к любимому.
- Люб ли тебе?
Перепел серый, с подбитым затылком. Какое-то сходство с Гуськом. У Гуська лицо заросло волосами, у перепела - перышками, нос голый и чуть-чуть крючком, как перепелиный клюв.
- Люб ли тебе?
- Они все одинаковы.
- Во-она! Да ты знаешь ли, братец мой, этого перепела верст за двадцать слышно, а ежели он у попова огорода треснет или у Горелого пня, так ты, братец...
- Что, Гусёк?
- Ножками брыкнешь, вот что, милый. Перепела в поле разные, хорошие редки и дороги. Вот почему купцы сидят в городах, а чуть прослышат залетел к нам звонкий, сейчас лошадей запрягать - и в поля. В прежнее время, - рассказывает Гусёк, - купцы к нам в каретах съезжались, с женами, слушать голосистого. Вот, брат, что значит купец, это - богатый человек. Да поймай я настоящего купеческого перепела, он озолотит меня.
- Озолотит?
- Озолотит! Буду богатый и куплю себе тульский самовар: чай буду пить. Вот что значит купец. Ну, так люб ли тебе мой перепел?
- Серенький...
- Вот то-то и горе, мой милый, что серый: настоящий купеческий белый.
- Белый?
- Как бумага! Не веришь? Покажу. Сам своими глазами видел. Приходи на вечернюю зорю к Горелому пню.
Это недалеко за садом. Вечером Курымушка пробирается к Горелому пню. Понемногу смеркается. Едет мужик в ночное, будто черный парус плывет по зеленому морю. Лягушки-квакушки стихли, зато лягушки-турлушки завели трель на всю ночь. Кукушки охрипли и смолкли. Черный дрозд пропел. А перепела все не кричат.
- Рано?
- Погоди, - шепчет Гусёк, - соловьи еще зорю играют, а дай стихнуть...
- Закричит.
- Во-она!
Гусёк шепчет "во-она" совсем на перепелиное, любовное , "ма-ва".
Стихают один за другим соловьи: "чмок-чмок", и конец.
И кажется, звенит тугая струна.
- Жук?
- Жук прожундел. К чему-й-то много жундит жуков, - шепчет Гусёк.
- К чему?
- Да бог его знает к чему. Молчи.
Молчит Курымушка, ни жив ни мертв. Но лягушки-квакушки отчего-то вдруг проснулись, взгомонились и заглушили лягушек-турлушек.
- Ку-а, ку-а! - передразнивает недовольный Гусёк. Квакушки замолчали. Заголосили девки в деревне.
- Пропадите вы пропадом!
На колокольне сторож ударил, глянула на небе первая звезда.
Пахнуло от озими рожью. Пала роса. Тогда-то наконец по всему росистому полю - от попова огорода и по Горелый пень, будто кто-то невидимый хлопнул длинным-предлинным арапником, - крикнул перепел.
- Голосистый? белый?
- Купеческий.
И тихо, как полевые звери, крадутся охотники по росистому полю вниз, к оврагу, и на ту сторону, к попову огороду. Старик на колокольне еще звонит, и еще глянула в уголку небес молодая звезда, и еще, и еще.
Голосистый не шутит: бьет - в ушах звенит. Самка Молчит. Берет опаска: тюкнет не вовремя. Расстелить бы и оправить поскорее сеть. Слава богу, молчит, чуть копается в своей темной лубяной клетке, обвязанной бабьим платком. Сытая она теперь и довольная: перед ловом Гусёк напоил ее Для чистоты голоса теплым молоком.
Зовет голосистый. Она молчит под сетью в пахучей росистой ржи. Осторожно берет Гусёк свою кожаную тюколку и тюкает. Когда самка молчит, необходимо подтюкнуть:
"Тюк-тюк!"
И наступает решительный миг, самка взяла:
"Тюк-тюк!"
Если бы можно было теперь съежиться в маленькие комочки, как перепела, и притаиться под глудкой! Если бы уйти по самое горло в землю и покрыться краешком сетки! И загорелось же там у голосистого белого перепела! Мечется он по полю, выбегает, как мышь, на межу, поднимает головку, смотрит над стеблями. И опять в рожь со всего маху:
"Пить-полоть!"
А она в ответ тихо:
"Тюк-тюк!"