Отец как застыл рядом с Платонычем, так неподвижно и стоял.
Мать, чтобы не закричать, прикрыла обеими ладонями рот. Её огромные от ужаса глаза были устремлены в ту сторону, где за Кыжом вверху изгибался, нырял за белые скалы стальной рельсовый поворот, и оттуда надвигалось вот что: по редкой, но потому ещё более грозной случайности в стройотряде, который спешно перекладывал путь на девятнадцатом километре, при отцепке от тягача не сработали тормоза гружённой колотым камнем восьмиколёсной платформы, и она пошла-пошла самоходом под уклон на Кыж.
Строители только и успели, что кинуться к рации, дать тревожный сигнал. А платформа набирала скорость. Она с каждой секундой становилась всё более похожей на гигантскую торпеду, и отвести её удар маленькому Кыжу было некуда. Вот здесь вот - товарный состав с лесом; вот здесь вот - эшелон со взрывоопасной нефтью; а тут стоит пассажирский, полнёшенький спящих людей.
Если же переключить стрелку, если послать "торпеду" в обход главного направления в тупик, то ударом разобьёт хрупкую автодрезину, да всё равно одичавшая платформа, падая, может грохнуть и по пассажирскому…
Пронеслось ли всё это в голове Пашкиного отца - неизвестно. Должно быть, пронеслось. Он вдруг от своего оцепенения очнулся, сказал Платонычу чётко, быстро:
- Не дрейфь! Поставлю на повороте башмак, рядом сброшу на рельсы пачку шпал - платформу вышибу под откос!
И отмахнул жёстко рабочим:
- Прочь от дрезины!
Не успели рабочие шарахнуться, он вспрыгнул одним взлётом на моторную площадку, вытолкнул из кабины Русакова;
- Тоже долой!
- Ты что! - упёрся было Русаков.
- Про-очь! - гаркнул яростно, совсем уж нетерпеливо отец.
Он сшиб Русакова на междупутье, нырнул к тарахтящему двигателю, врубил сцепление так, что из-под колёс на рельсы брызнули синие искры.
Дрезина дёрнулась, ткнула буферами гружёный прицеп; рокоча мотором, пошла набирать ход.
Мать вскинула руки, побежала рядом. Оступилась, чуть не упала. Но ухватила пролетающий мимо поручень, и вот её лёгкая, в ярком рабочем жилете фигурка замаячила на самом верху. А через миг, клонясь под напором встречного воздуха, мать шагнула к отцу в кабину.
И это было то последнее, что запомнил Пашка Зубарев о своих матери с отцом. Последнее - потому что их скрыл поворот. А затем из-за острых, ослепительно полыхнувших белым светом скал, качнув землю, облака, сосны, до Кыжа долетел гулкий отзвук того удара, который мать и отец приняли на себя.
Приняли - потому что летящую навстречу платформу остановить, как было задумано, остановили, но когда она над ними вздыбилась всей своей железной многотонной массой, то для своего спасения, для самих себя ни одного мига мать с отцом выбрать уже не смогли.
И это вот и есть то самое, что Пашка вспоминает всегда всего отчётливей.
И это воспоминание так тяжко, что Пашка чувствует: думать и думать только об одном этом уже нельзя. Он, глядя за школьное, в потёках дождя окно, мотает головой; он как бы пытается с себя что-то испуганно стряхнуть. Он заставляет себя думать про то, как они с бабушкой стали затем жить уже вдвоём и как, несмотря на беду, полустанок Кыж всё же остался для него, для Пашки, родным, тёплым. Об этой своей новой кыжымской поре Пашке тоже есть что припомнить, тоже есть в чём тут ему, Пашке, поразобраться.
2
- Паша! - звучит не очень громкий голос.
- Паша! - звучит опять, и Пашке чудится: это его кто-то знакомый зовёт из Кыжа.
Но голос громче, он раздаётся над самым Пашкиным ухом. Пашка вздрагивает, очумело глядит по сторонам. Вокруг - Кыжа никакого нет. Вокруг - школьные парты, смеющиеся физиономии ребят. А над ним, над Пашкой, - участливые, за круглыми толстыми стёклами очков сильно увеличенные, как бы навсегда удивлённые глаза Гули.
Гуля - не школьница, Гуля - учительница.
По-настоящему Гулю зовут Галиной Борисовной. Но она так молода, так мала ростом, так деликатна во всех поступках и даже в разговорах, что все в школе-интернате, начиная с первышат, её только таким голубиным именем промеж собой и называют.
Конечно, дали ей это прозвище первышата не сами. У них на такое дело недостало бы толку, отваги. Виноват тут случай.
Торжественным утром первого сентября молоденькую учительницу на самый первый в её жизни урок сопровождала заведующая учебной частью Косова. При входе в класс учительница-новичок взволновалась, в дверях замешкалась и так вся вишенно вспыхнула, что даже давно ко всему привыкшая Косова сказала:
- Ну и ну! - Потом строгим шёпотом подбодрила: - Ну что это вы робеете, как гуля! Смелей, смелей!
И шустрые малыши шёпот услыхали, тихо засмеялись и сразу увидели: их будущей наставнице прозвище "Гуля" подходит в самый раз.
Ну, а если так, то вслух, ясно-понятно, стали к учительнице обращаться: "Здравствуйте, Галина Борисовна! С добрым утром, Галина Борисовна!", а меж собой о ней говорили: "Вот наша Гуля идёт!" А ещё говорили: "Наша Гуля в интернате - всех лучше! Наша Гуля в нашем первом "Б" всем нам как общая мама. Гуля - не то что Косова!"
Разумеется, в школе-интернате работало немало и других преподавателей. Но ребятишки, как правило, сравнивали "свою" Гулю именно с Косовой. Сравнивали не оттого, что она, Косова, первой представила Гулю ученикам, а скорей всего потому, что она сама-то к ним, к интернатовцам, по её же собственному выражению, "ни с какими такими нежностями не насылалась". Молодым учителям она говорила: "Дети у нас особые, бессемейные. Излишние нежности их жизненную стойкость могут лишь раз-мо-би-ли-зо-вать. Чрезмерная умильность непедагогична. С ними надо обходиться лишь по высшей справедливости - и всё!" И сама обходилась только так. Никаких напрасных обид ребятишкам не наносила, да вот высшая-то её справедливость была настолько вся измерена-проверена, что и у ребят не вызывала ни малейшей ответной живинки, ни тем более благодарности.
Да что там благодарность! Вопреки своим извечным правилам, интернатовцы даже не пожелали дать Косовой хоть какое-то мало-мальское прозвище. Ни одобрительное, ни насмешливое. А как она сама ребят окликала пофамильно: "Иванов, Петров, Сидоров!" - так и о ней ребята говорили, обозначая вслух только фамилию: "Косова!" И никак иначе. И на том конец.
Стоит ей, неизменно аккуратной, подтянутой, выйти раз и навсегда вымеренной, не слишком быстрой, но и не слишком медленной походкой из своего строгого кабинета в шумный интернатский коридор, так тут и самый робкий, самый пока ещё картавый первышонок обязательно не удержится, в ребячьей толпе пискнет: "Блатцы, тихо! Косова!"
Ну, а мягкую, совершенно противоположную натуру Гули малыши раскусили тоже быстрёхонько. Это сначала привело к тому, что весь класс мигом разделился на две группы. Те ученики, что поласковей, поспокойней, особенно девочки, сразу в Гулю влюбились, стали ходить за ней даже после уроков цыплячьей стайкой. А те, что шаловливее, особенно мальчики, решили: для них настала вольная воля. Шалуны смело принялись на уроках возиться, толкаться, задирать соседей по парте, а то и вовсе, едва ударит на перемену звонок, скакать по классу чуть ли не на головах.
Но прошла неделя, другая - шалуны заметно угомонились.
Наиболее резвым Гуля вдруг поручила следить за дисциплиной, и они, ошарашенные таким доверием, сначала притихли сами, затем куда как крепко взяли в руки и остальных своих соратников по баловству.
Тот же, кто любил на занятиях просто пошушукаться, - тому собственная болтовня быстро надоела. Куда увлекательней было слушать саму Гулю. Слушать, как она толково, живо объясняет урок, а потом ещё живее, на разные голоса, читает какую-нибудь сказку.
Лучше всего у неё получалась сказка про трёх медведей, про их лесной дом и про девочку в этом медвежьем доме. Там вопрос: "Кто-о-о хлебал в моей чашке?" - старший медведь задаёт голосом грубым, толстым; медведица - голосом потоньше, а медвежонок - совсем тонюсеньким. И всё это Гуля изображала при чтении так хорошо, настолько взаправду, что и у ребятишек-слушателей глаза становились сначала тревожными, большими, потом - чуть спокойнее, а под самый конец, когда Гуля говорила за медвежонка да о том, как девочка выскочила из окошка, то все улыбались.
В общем, к тому времени, когда в школьные окна всё чаще стали постукивать холодные осенние дожди, у Гули и первого "Б" установилась полная во всём дружба. Все теперь Гулю слушаются, все на Гулю не насмотрятся, все ей даже поверяют свои маленькие детские секреты. Не выходит у неё ничего до сей поры лишь с Пашкой Зубаревым. Он по-прежнему всем школьным делам, всему, как говорится, классному коллективу предпочитает одиночество. И Гуля старается Пашку тормошить не слишком. Она полагает: главные ей здесь помощники - время да терпение. Она тревожит Пашку только уж тогда, когда видит: про учёбу он позабыл чуть ли не совсем.
Вот и теперь, наклонясь над Пашкой, она словно будит его ото сна:
- Очнись, Паша…
Мало что соображая, Пашка вскакивает, суматошно озирается. Глядя на его растерянное лицо, Гуля непроизвольно, безо всякого каверзного умысла говорит:
- Ну, куда ты, Паша, от нас всё время улетаешь? Где ты только что был?
- В Кыжу! - бухает Пашка, и чутко настороженный класс так и взрывается смехом.
- Что вы! Перестаньте! - машет Гуля на хохочущих ребятишек, но им перестать трудно, а сердитый Пашка плюхается на своё место; Пашка снова уходит глубоко в себя.
Он даже не понимает, что Гуля сочувствует ему всем сердцем. Он даже не видит, что она сама своим неудачным вопросом очень расстроена. Пашка лишь, как автомат, повинуясь её настойчивой просьбе исполнять урок, хмуро взглядывает на крашеную классную доску, на выведенное там мелом коротенькое словечко "Ау", пробует и сам в тетради написать это слово.
Но заглавная "А" схожа с покатой крышей родного домика, и Пашка в который уж раз всей памятью уносится на родной полустанок; ему опять вспоминается тот горький день и что было после.
3
Привыкать к горю было трудно. Сначала всё казалось: мать и отец вот-вот вернутся с работы, простучат привычно каблуками вверх по крутой лесенке, взбегут на крыльцо… Да поднимались-то из-под горы к домику теперь лишь товарищи отца, лишь прежние подружки матери.
Заглядывало в домик не один раз и дорожное начальство. И все утешливо выспрашивали, не надо ли бабушке с Пашкой ещё чем, кроме пенсии, помочь. Все говорили об отце-матери тёплые, ласковые слова; даже говорили, что, возможно, полустанок Кыж теперь будет назван полустанком Зубарево. Но теплота этих слов горя не убавляла ничуть, от этой теплоты хотелось лишь плакать.
Никаких таких разговоров не затевал, ничего лишнего не выспрашивал только самый молодой из отцовских друзей - Николай Русаков. Его теперь из мотористов перевели в бригадиры, на недавнее отцовское место. И вот, то ли перед бабушкой и перед Пашкой назначения этого стесняясь, то ли просто понимая, что никакими, даже самыми лучшими словами ни Пашку, ни бабушку не утешить, Русаков и появлялся у них всё больше как бы по неотложному случаю.
После своего рабочего дня он торопливо возникал на пороге домика, кивал бабушке: "Здрасте!" и вмиг принимался за Пашку:
- Что сидишь? На дворе - жарынь, и у бабушки в огородце, должно быть, всё высохло. Идём, накачаем вместе воды.
Бабушка слабо возражала:
- Мы, Николаша, как-нибудь сами… Иди, устраивай дела по хозяйству своему.
- Моё хозяйство от меня никуда не денется! Идём, Пашка, идём!
И они шли во двор к колодцу.
Колодец был страшно глубокий. Там ещё Пашкин отец, чтобы матери и бабушке не возиться с тяжёлой бадьёй, поставил электрический насос с длинными резиновыми шлангами. Но то ли из-за большой глубины колодца, то ли ещё из-за чего, насос воду то подавал, то не подавал, а отладить его до конца отец не успел.
И вот теперь Русаков первым делом принялся не только за Пашку, а и за насос. Он эту хитроумную, запакованную в округлый футляр машинку вытащил из студёного сруба на сухую, тёплую у колодца приступку и давай Пашку гонять:
- Поди поищи у вас в сенях разводной гаечный ключ!
- Поди спроси у бабушки, нет ли где в доме куска толстой резины… Переделаем в насосе прокладку.
- Поищи отвёртку! Принеси ножик! Подай то, подай сё!
И Пашка бегал, разыскивал, приносил. При этом ещё успевал посмотреть, как Русаков разбирает, чистит, ремонтирует ненадежное место в насосе, и думать Пашке ни о чём другом уже некогда.
Русаков просил Пашкиной помощи даже тогда, когда опускал насос обратно в колодец, даже тогда, когда тянул пока что пустой шланг к бочке в огород.
Поджарый, босой, в подвёрнутых до мосластых колен штанах, издали похожий на долговязого гусака, Русаков шагал со шлангом по тропке вдоль изгороди первым. Следом, держась за шланг и едва выставляясь из густой травы, семенил гусёнком Пашка. А затем начиналось самое интересное.
Русаков опускал конец шланга в ржавую, пахнущую тиной бочку, командовал:
- Беги, включай!
И Пашка мчал обратно, надавливал на столбе под колодезной кровлей пусковую кнопку; слушал, склонясь над холодной глубиной сруба: жужжит там насос или не жужжит. И когда удостоверялся, что жужжит, то летел всё той же натоптанной тропкой к Русакову.
Русаков поручал теперь шланг только ему, Пашке. Шланг к тому мигу наполнялся живой, упругой силой. Из него вылетала в бочку звонкая толстая струя. Она ударяла в железный борт, дробилась на яркие брызги, а сам мокрый шланг бился в руках Пашки, будто сильная, большая рыбина!
Когда же бочка становилась полнёхонькой, то Пашка прижимал тугой исток струи указательным пальцем, и струя превращалась в крутую, плескучую радугу.
Поливали прохладной радугой лишь картошку. Ну, а клубничные, огуречные и другие грядки бабушка польёт потом сама водою тёплой, оставленной в бочке для сугрева.
И вот, когда работа на огородце кончалась, то Русаков обязательно говорил Пашке что-нибудь серьёзное.
Например, в самый же первый раз он сказал:
- Видишь, вдвоём всё вышло куда быстрей. - И добавил: - Добрая доля сегодняшних трудов, считай, собственная твоя. Да ведь так оно и быть должно, Ты теперь не просто сам по себе, ты - бабушкин помощник.
Пашка кивнул в ответ серьёзно тоже, но спросил:
- Добрая доля - это сколько?
Русаков призадумался.
- Вот, - отшаркнул он ребром твёрдой ладони мазок-отметину на самой середине водяной бочки, на её ржавом боку.
Пашка чуть отступил, отметину изучал долго.
- Не так уж, Коля, много… Но я стану расти. А значит, и работы для бабушки смогу делать всё больше. Верно?
- Верней не бывает, - поддакнул Русаков.
А однажды они сделали хороший запас дров на всю предстоящую зиму. Правда, смолевые длинные кряжи были завезены тоже при отце, но их предстояло разделать, и Русаков принёс пилу с бензиновым мотором.
Ею - грузноватой, зубастой - он орудовал, конечно, сам. Пашка сначала ко всему, как приказал Русаков, лишь приглядывался с крыльца.
Пила фыркала дымом, ревела, визжала, яростно тряслась. Со стороны казалось: дай ей малую волю, и она сама собой заскачет по примятой траве, вспрыгнет на громоздкие брёвна, а оттуда сиганёт прямо в небо. Она желала взвиться под облака, но Русаков её ловко укрощал. И вот она сердито резала свилеватые, крепкие кряжи, как пряники; и вот на траве вспухали жёлтыми сугробами опилки; и вот в полосатую тень ограды откатывались широкие чурбаки.
Когда же бензиновую гарь относило ветром, то над двором, над крыльцом всплывал приятный запах уже пересохшей, но всё ещё не утратившей лесного духа сосновой живицы.
Ну, а затем Русаков принялся тяжёлым колуном расшибать чурбаки на лёгкие поленья. Пашке он велел поленья складывать в клетку. И опять получалось: он, Пашка, тут не простой зевака, он такой же, как Русаков, труженик.
Пашкиного усердия не пропустила мимо глаз и бабушка, когда вышла на крыльцо.
- Ох, - сказала она ласково, - внучек-то у меня мастак, работничек! Вон как полешки ровнёхонько укладывает, вон как!
Но, добавив, что трудолюбивый Пашка похож на отца, бабушка всхлипнула, слезливо заморгала, полезла в карман кофты за носовым платком, и пришлось Русакову её успокаивать. А Пашка плотно сжал губы, очень слышно задышал носом.
Если бы такое случилось чуть раньше, то и он бы вместе с бабушкой всплакнул. А теперь он лишь запыхтел да стойко нахмурился - и всё потому, что рядом стоял Русаков. С Русаковым было надёжно: Русаков мог утешить, Русаков мог, если надо, защитить.
Вскоре произошёл такой вот случай.
Переделав все мужские домашние дела, Пашка с Русаковым надумали исправить кое-где подопревшую лесенку. Ту самую лесенку, что сбегала от крыльца вниз, к железнодорожным путям.
Они наготовили нужных по размеру досок, взяли молоток, гвозди, топор и на виду у всего малолюдного полустанка принялись чинить ступеньку за ступенькой. Над ними пошумливали сосны; под горой проносились поезда; настроение у Пашки с Русаковым было хорошее.
Но тут пришёл Серёга Мазырин, совсем ещё молодой рабочий из бывшей отцовской бригады.
Пришёл, уселся на щепки, достал из кармана папиросную пачку.
Раскрыл, нюхнул:
- Ах-х!
Затем выщелкнул сразу три толстые папиросины. Одну сунул в рот, вторую протянул Русакову, третью - Пашке.
Пашка остолбенел, страшно сконфузился, а Русаков сказал:
- Ты что, Серьга? Сбрендил?
- Посвящение в мужики! - хохотнул Серьга-Серёга.
Более того, кивнув усмешливо на Пашку, он Русакова как бы упрекнул:
- Ты вот его к серьёзному делу допускаешь, а приятным пустяком побаловаться не даёшь… Где справедливость? Ну да ладно! Обучится без нас.
И, бережно прибрав лишние папиросины, похвалился ещё веселее:
- Лично я курнул впервые соплястиком ещё меньшим. Совсем клопом! А гляди: живу - не охаю… Ничего со мною не сотворилось.
- Ума вот ни капли не прибыло, - уточнил Русаков.
Но и тут Мазырин не угомонился. Серьгу Мазырина уже, как говорится, понесло. Он, покуривая, поплёвывая да развалясь на щепках у лесенки, ударился в рассуждения новые:
- Ты, Никола Русаков, принимаешь на себя кое-что лишнее… Ты к Пашке-то вроде как во вторые родители все лезешь. А он, может, не желает… Ты, Никола, всё себя считаешь вроде как виноватым, вроде как должником. А если разобраться, так бригадира нашего ни ты, ни я, никто под удар в тот день не ставил… Он сам! Так чего без конца виноватишься, чего казнишься, маешься? Чего лезешь к Пашке в непрошеные благодетели?
И хотя в общем-то Мазырин ни одного худого слова напрямую как будто бы и не говорил, хотя тон его речи казался вполне дружелюбным, да Пашке, чем дальше он слушал, тем становилось неприятней. И он как на свежей ступеньке, на коленях был, как держал молоток, так и забухал им слепо, гневно, всё по одному и тому же месту:
- Врёшь, Серьга, врёшь! Замолчи, замолчи!
- Что с тобой? - выкатил глаза, обронил папиросу Мазырин.
- А вот что… - прохрипел Русаков.