Извилистой змейкой соскочила последняя складка. Я бросил вторую махалку, и опять тяжело плюхнулся якорь, окатив меня блестящими серебристыми брызгами.
- Настрой! - кричит мне дед.
Я подбавляю груза там, где сеть опустилась неглубоко, и повыше подвязываю мокрый канат, подтягиваю сетку в тех местах, где она села низко. А дед смотрит и вполголоса будто бормочет:
- По-рыбацки. Ще трошки… Молодец!
И как же радостно, когда дед хвалит! Он ведь скуп на слова, ой как скуп! А настройка сети - это, думаю, не проще, чем настройка скрипки. Дело тонкое, сложное, как деда говорит - рыбацко-моряцкое. Тут и ветер учесть надо и течение - многое, о чём здесь и не расскажешь. Тёплое море нагрето поверху солнцем, и рыба уходит на дно, где попрохладней. Тогда, настраивая сеть, не жалей грузила. А если поверху холодное течение идёт, подвязывай побольше поплавков. Во как!
Облака в небе как приклеенные - не двигаются. А море спокойное-спокойное - чёрное вдали и серебристо-золотое под луной. От всего этого так хорошо, что хочется петь. Но я боюсь, хотя знаю, что на море свистеть нельзя, а петь - пой в своё удовольствие.
И в это время запевает чуть слышно дед. Он поёт без слов, но так чудесно, что в мотиве его песни и шелест косяка скумбрии, и тихий шорох нежной зыби, и дыхание ветра, и чуть-чуть уловимое поскрипывание нашей шаланды. Я вспоминаю сказку, которую рассказал мне портной Птица. Как легко на душе, когда слышишь или сам поёшь хорошую песню. Как будто песня эта несёт тебя на крыльях. И ты летишь-летишь по-над морем с золотистой дорожкой, садишься на белое облако и снова летишь к самой луне и к звёздам. Они совсем близко.
Теперь я думаю только об одном: неужели кончится это счастье в золотистом просторе воды и неба, неужели никогда меня не возьмут сюда в утро тумана, когда воздух розовый, море синее, а небо на горизонте тёмно-вишнёвое.
Тишина.
Деда говорит:
- Вот оно, рыбак, как получается. Сегодня ты с нами рыбачишь - махалки кидаешь точно и ловко, вроде бы всю жизнь только это и делал, что сеть на море настраивал. Молодец! Теперь тебе и поматросить не грех. Возьмёт тебя батька на большой корабль, раз ты уже шаландой крещённый.
- Возьмёт, - говорит отец.
Я смотрю на деда и думаю: "Опять помог мне деда". И делает он это доброе между прочим, и совсем не так, как некоторые, - сделают добра на грош, а кричат во всё горло: "Смотрите, какой я добрый".
На корме широко улыбается Виктор. Это он радуется за меня. А я бы расцеловал всех: и деда, и отца, и Витьку. Я бы пел, кричал во всё горло, танцевал бы, прыгал от радости…
Отец выгребает к берегу. Шаланде легче - груз сброшен в море, и отец гребёт веселее. Уключины курлычут, как журавли, и море причмокивает, обсасывая вёсла.
Теперь серебристо-золотая дорожка бежит от луны через горизонт к самой нашей шаланде. И мне кажется, что я плыву в сказочном царстве серебра и золота, в бездонной глубине спокойствия и счастья. Иногда кажется, что до берега рукой подать, а мы всё идём и идём.
Как же мне хорошо! Лучше и быть не может. Хочется, чтобы дороге этой не было конца, чтобы берег, тёмный и мрачный, не надвигался на нас своей массой.
И дед снова запевает. Я щиплю себя за руку, чтобы проверить, не сон ли это. Нет, не сон. Мне больно, и от этого делается ещё лучше.
Рыба выскакивает вдруг из воды, трепеща в воздухе, разбрасывая вокруг себя радужные брызги, и снова плюхается в море. Меня вдруг обдаёт острым и свежим запахом моря. Так пахнет оно здесь, у берегов нашего города, и далеко-далеко, возле Африки или у Коралловых островов.
Я на мгновение закрываю глаза и вижу себя под грот-мачтой фрегата. Я слышу свист ветра в ушах и звонкий голос капитана:
- Лево руля!
- Есть лево руля!
Скользит наша шаланда, чуть покачиваясь на волнах, и так же вот скользит боевой фрегат.
Я вижу тупоносые пушки, ядра, сложенные пирамидами, и бомбардиров в красных платках на голове. Только пираты повязывают эти красные косынки по-особому - не так, как наши женщины, а в обтяжку, с узлом на виске…
Деда обрывает песню и кричит:
- Суши вёсла! Рыбаки - в воду!
Мы с Витькой прыгаем через борт. Шаланда врезается в песок.
Мы берёмся за борта. Полной грудью глубокий вдох и один мощный выдох:
- Р-раз! Взяли! Ещё раз! Взяли!
Трижды звучит зычная дедовская команда - и шаланда на берегу.
Теперь снова спать крепко-крепко, как можно спать только у самого моря в насквозь пропахшем рыбой шалаше. Спать до тех пор, пока не прозвучит команда деда:
- Вставай, рыбаки, тянуть пора!..
Огромная шпагатная сеть - длинная и тяжёлая - тянется к берегу двумя змейками узкой верёвки. На верёвках шлеи - ремни, надеваемые через плечо.
Медленно отступая шаг за шагом, мы тянем волокушу. Дед подзадоривает нас:
- А ну, рыбаки, навались. Ра-а-зом!
Я чувствую, как набухают мускулы рук, как перекатываются под кожей, будто сливы. Скашиваю глаза на свои плечи и руки и радуюсь своей силе.
А передо мной тянет Виктор. У него на руках мускулы - не сливы, а яблоки. Он тёмно-коричневый; не беда, что узкоплечий и ничуть не выше меня ростом. Зато весь жилистый - вроде гладиаторов, каких я видел на картинке в учебнике истории.
"Ничего, и я буду таким! Только бы меня брали на работу - рыбацкую или моряцкую, всё равно…"
Сеть уже на берегу. В ней бьются рыбы, блестящие на солнце до боли в глазах. Вот высоко подпрыгнул бычок с широко раскрытым ртом. Кажется, что бычок этот выкрашен во все цвета моря. Он переливается золотым и зелёным, розовым и голубым, серебром чешуи и тёмной чернотой брюха. Бычок этот как море - всехцветный. Отец перехватил его на лету и уложил в трепещущий ряд рыб, которыми полна уже большая корзина.
Дед работает спокойно, размеренно, хмуря брови и не подавая виду, что он доволен хорошим уловом. Рыбы так много, что не хватает корзин, припасённых тут, у шалаша.
Рыбы так много, что не хватает корзин.
Дед быстро-быстро перебирает своими жилистыми руками скользких бычков, отделяя мелких от крупных.
Капельки, застрявшие в ячейках сети, кажутся драгоценными камнями.
- Деда, - говорю, - сеть вся в бриллиантах.
- А ты бриллианты видел?
- Не. Не видел. Я знаю - они блестят.
- Блестят. Это правда. И сеть блестит. А богатство не в этом блеске. Не всё то дорого, что блестит. Блеск от воды. А богатство в кошеле - рыба.
- Едут! - говорит отец.
Шурша колёсами по песку, подкатывает к морю телега с высокими ивовыми корзинами. По всей дуге, что высится над конём, надпись: "Красный рыбак". Пока дед с отцом грузят корзины, мы с Витей разжигаем костёр.
И вскоре, когда солнце уже засветило вовсю и даже стало чуть пригревать, затрещали сухие ветки под котелком, и у меня приятно защекотало в носу от запаха ухи.
Мы сидим вокруг костра и большими деревянными ложками хлебаем ароматное и вкуснющее варево. Костёр выстреливает искрами, волны плещутся о берег и словно шепчутся, шурша галькой.
- Отдавай сына в артель! - говорит отцу деда. - Справный он у тебя рыбак.
Отец вытирает усы и, повернувшись к набежавшей волне, моет ложку и передаёт её деду:
- Спасибо. Хороша уха!
- Так вот, - говорит дед, показывая на меня, - отдашь рыбака или как? Хороший хлопец, подходящий. Мы теперь не кажный за себя, а кажный за всех - артельно. Нам и снасть дают, и одежду - всё из кооперации. Забрасывай только сеточку и тяни. "Красный рыбак" сам торгует и кажному выделяет свои паи. Во как! Даёшь рыбака?
- Какой он рыбак - зелен! - Отец взял меня за руку. - Пошли!
Отец сам никогда на людях не хвалил меня и хвалить не разрешал другим.
В тот же день он дал мне рубль на стрижку с одеколоном и сказал:
- Как только представится случай, возьму тебя в море на катере. Шаланда не в счёт.
А случай, как говорится, не заставил себя ждать.
ЧАЙ И САХАР В МОРСКОЙ ВОДЕ
Итак, я отправился к парикмахеру Канаревскому, которого мы, мальчишки, называли "Канарейка". С виду он меньше всего походил на эту птичку. Канаревский был высокий, сутулый, с округлой спиной. И вообще в нём много было этой округлости: круглое лицо, круглая голова без волос, щёки красные и круглые, как спелое яблоко. И говорил он как-то округло, ласково:
- Заходил ко мне вчера этот портной, товарищ Птица. Чудесный мастер, артист, а у самого пиджачок, скажу вам, каши просит. Вникаете? И нос, как с мороза. Болен, должно быть. Бедняга. Да, многие привержены. Многие…
Когда я вошёл в парикмахерскую, Канаревский скорчил гримасу и махнул рукой.
Это должно было означать: "Тоже вот клиента бог послал".
Клиент я был маловыгодный: стрижка под машинку, и всё. Не знал же Канаревский, что в этот раз отец дал мне денег на одеколон. Обычно же такие клиенты, как я, никаких там одеколонов, кремов-компрессов не признавали. Одним словом, такой клиент был не морж. В нашем городе парикмахеры называли моржами богатых клиентов, на которых что ни лей - согласен и за всё платит.
Канаревский работал и вздыхал. Я ждал своей очереди и думал: "Ну почему есть такие люди на свете, что ни о ком хорошего слова не скажут? Каждого им только бы мазнуть грязью. Вот намекает на то, что Иван Яковлевич пьёт. А я-то знаю, что он капли в рот не берёт. В прошлый раз, когда я был в парикмахерской, Канаревский тоже растекался ласково так, с улыбочкой, о том, что Емельян Петрович ходит гулять в новом суконном костюме, как богач всё равно, а сапожник. "Ну, у этого, люди говорят, деньги сами делаются, - рассказывал ласковым голосом Канаревский. - Доставай только для денег белую бумагу нужного качества". И опять чужому клиенту - совсем с другой улицы - очернил дядю Емельяна. Знал же Канаревский всю историю с деньгами, с машиной, с бегством Ежина. Всё знал. А вот на тебе, не мог отказать себе в удовольствии хотя бы намёком, но очернить человека.
И я заметил, что, говоря плохое о людях, Канаревский всё время оглядывался на дверь. Этим он выдавал себя. Ведь лжец всегда оглядывается: как бы не появился человек, на которого он клевещет, или тот, кто может его разоблачить.
Никого не любил Канаревский. Ну и его тоже не любили. Правильно говорил мне отец: "Хочешь быть любимым - люби". А ходили к Канаревскому потому только, что в нашем районе не было тогда поблизости другой парикмахерской. Если бы не это, не видать бы ему ни одного клиента. Ведь Канаревский замечал во всех людях только плохое - презирал людей. Ну и ему платили той же монетой. Хотя был человек, о котором парикмахер говорил всегда с уважением. При этом он всегда переставал брить или стричь, клал свой инструмент на мраморный подзеркальный столик и поднимал вверх указательный палец правой руки:
- Гений! Умеет человек жить. Преклоняюсь.
Когда я, получив от отца рубль, пришёл к Канаревскому, у него сидел булочник Криади. От этого Криади всегда шёл запах сдобных булочек. И сам он был похож на сдобу с изюмом: глазки чёрные, как изюминки, на пухлом лице.
Криади любил поговорить. Канаревский тоже, мне кажется, никогда не держал язык на привязи. Как при такой разговорчивости парикмахер ни разу не зацепил у своего клиента губу или не отхватил один из его пышных усов, оставалось для меня тайной.
- Не слышали? - спросил Канаревский. - Семья Ильи Григорьевича вернулась с курорта?
- Вернулась, - сказал Криади. - Вчера Софья Сергеевна заказала у меня торт.
Канаревский положил бритву на столик:
- Умеют жить. Преклоняюсь. И зачем им курорт? Дачу надо строить. Свою.
- А чем плохо на курорте? - спросил булочник.
- Вникайте, я сказал: "свою". Недвижимость. Имущество. А курорт что? Потратил деньги, и ничего тебе не осталось. Нет, что ни говорите, а своё - это своё. У моря. С садочком. Фрукты теперь в цене.
Криади не мог говорить, облепленный со всех сторон пеной, которую быстро снимала острая бритва.
- Да, - продолжал парикмахер, - своя приморская дача - это вещь. Недвижимость всегда прибыль даёт. Вникаете?
Он повернулся править на ремне бритву, а Криади, воспользовавшись этим, заговорил:
- Приморская дача? А вы о шторме слышали? Море подмывает весь берег под горой. - Он посмотрел в мою сторону и шёпотом сказал Канаревскому: - О даче потом.
Я сидел за маленьким круглым столиком с жёлтыми пыльными газетами и журналами и слушал оживлённый разговор парикмахера и клиента.
- Шторм в девять баллов, вы знаете, что это такое? - говорил Криади и при этом покачивал головой так, что белая пена с его тугих красных щёк падала на пол, совсем как с лошади, промчавшейся галопом.
- Ха, девять баллов! - Канаревский размахивал бритвой, как можно размахивать веером. На это нельзя было смотреть, так было страшно. - Девять?! А одиннадцать не хотите! Я был на "Карелии" в одиннадцать баллов. Обед не варили - понимаете? Борщ выплёскивало из котла. А в кочегарке летали раскалённые угли, как ласточки. Что скажете, Криади? Там же новый капитан. Я его знаю - не раз и стриг, и брил… Ничего особенного. Это не для "Карелии". Так себе капитан - на катеришко. А то пароходище. Первый класс. Махина.
- Да, - подтвердил Криади. - Одиннадцать баллов - это страшно. Кошмар. Но тогда "Карелия" и при одиннадцати не села на рифы.
- А, проскочила… Минуточку, подымите подбородок… Вот так. Прелестно. А сейчас, значит, капитан этот сел на рифы. Он всегда брился без одеколона. За полтинник. Бездарность. Вникаете? И крепко сидит "Карелия"? Что говорят?
- Как пришитая. Кошмар. Говорят, что там в трюме груз чая и сахара. Там всё море вокруг стало сладким, как стакан чая у доброй хозяйки. Вы подумайте: пробоина такая, как в печи на двенадцать хлебов. Кошмар. И что главное: при ударе ящики с чаем разбились и чай этот весь в воду и, можете себе представить, засорил помпу. Качают, а насос ничего не даёт… Височки, пожалуйста, мне прямые.
Да, Канаревский любил, как он говорил, вникать и быть осведомлённым.
Парикмахер уже брызгал клиента одеколоном и обмахивал его салфеткой. В парикмахерской расплывался пахучий туман, и воздух стал ароматным, как в парфюмерном магазине.
- Кошмар! - повторял Криади. - Когда же отправляется спасательная экспедиция? Ужас: чай с сахаром в море. Кто же идёт спасать?
- А, - махнул салфеткой Канаревский, - кто идёт… Говорят, что "Пушкин" и ещё на "Диспашоре" этот Гегалашвили. А иностранцы предлагали по радио свои услуги, и наши отказались. Дорого.
Меня, по правде говоря, удивило, что парикмахер так отлично всё знает. Ведь несколько минут тому назад он спрашивал Криади: "Что говорят?" И вот, оказывается, сам всё знает.
Но удивился я только на мгновение, вспомнив, что Канаревский всегда так: чтобы быть осведомлённым, обо всём старается расспросить, а сам вначале помалкивает. И вообще слова, казалось, существовали у него на то только, чтобы скрывать его мысли.
- Да, да, - вздохнул Криади. - Этот маленький "Диспашор" будет спасать огромную "Карелию"… Кошмар! - Криади поднялся с кресла. - Сколько с меня? Мальчик, иди в кресло…
Эту фразу я услышал уже в дверях, выбегая из парикмахерской. Мне было не до стрижки.
"ВОЗЬМЁТ - НЕ ВОЗЬМЁТ!"
Пока я бежал домой, в голове, как поршень, стучали два слова:
"Возьмёт - не возьмёт! Возьмёт - не возьмёт!" В том, что Гегалашвили возьмёт с собой отца, я не сомневался. Случилась большая катастрофа, отправляется спасательная экспедиция, и тут мог пригодиться опыт моего отца. Но вот возьмёт ли он меня с собой? Этот вопрос очень трудно было решить. С одной стороны, экспедиция слишком сложная, дальняя и опасная. Можно ли брать в неё мальчишку? А с другой - отец дал мне слово, что возьмёт с собой при первом же случае, когда выйдет в море.
Я пробежал мимо булочной Криади. Огромный деревянный крендель у входа скрипел, раскачивался от ветра. Я слышал, как хлопали булки, которые грузчики перебрасывали, точно мячик, из рук в руки. Это нагружали хлебом фургон: хлоп-хлоп-хлоп-хлоп. А в моей голове одно:
"Возьмёт - не возьмёт! Возьмёт - не возьмёт!"
В окне сидел Птица, поджав под себя ноги. Он крикнул мне:
- Здоровеньки булы! Куда бежишь? Нитки мне в иголку!..
Я не остановился. В голове стучало: "Возьмёт - не возьмёт!"
Отца дома не оказалось. Он был в порту.
- Хорошо, что явился. Вот отнесёшь папе поесть. От него только что прибегали - он уходит в море, - сказала мать.
Через минуту я бежал в порт. Даже здесь, под защитой стены волнолома, море кипело и пенилось, как крутой кипяток. Волны захлёстывали набережную, растекались по камням, шурша, убегали обратно, оставляя на берегу пену, похожую на лишай.
Красноклювые птицы тревожно кричали своими скрипучими голосами, поднимаясь над волнами. А вообще шум стоял такой, будто стреляли из пушек, будто грохотали танки, будто рвались снаряды. Девять баллов! Я вспомнил слова отца о том, что все люди делятся на живых и мёртвых и тех, кто плавает в море. Да, это правда: кто сейчас в море, находится где-то между жизнью и смертью. А всё-таки как только на меня задуло запахом горькой соли, йодистых водорослей и свежей рыбы - запахом моря, - мне с ещё большей силой захотелось на корабль. И снова в голове начался перестук: "Возьмёт - не возьмёт! Возьмёт - не возьмёт!" Нет, должно быть, не возьмёт. Отца не было на месте. Его бледнолицый желтоволосый помощник прокричал мне:
- Подожди. Скоро придёт!
Я ждал и смотрел, как, покачивая седой головой, мчался к берегу огромный вал-великан.
- Отойди! Окатит! - крикнул мне кто-то в самое ухо.
Я вошёл в будку, где стояли весы. Отец называл эту будку "Клуб моряка". Бывало, придёт домой и говорит: "У нас сегодня в клубе моряка спор был". Мать возмущалась: "Клубы только купеческие бывают, как был у Ежина. Выдумаешь тоже: "Клуб моряка". А отец не сердился, а только смеялся.
Так вот: вошёл я в эту самую будку - клуб. Тут было чуть тише. Грузчики в мешках, накинутых на голову, как капюшоны, сидя на корточках, курили в углу. Какой-то высоченный человек стоял голый до пояса и выжимал воду из своей тельняшки.
Хлопала дверь. Люди входили и выходили, и со всех сторон слышались разговоры о "Карелии".