Ну точь-в-точь как его сын Женя. Только тот толстый, а папа худой. И оба говорят: "По рукам, а?"
- Нет, - сказал Емельян Петрович, - машина не продажная. Для себя, мил человек, сделал. - И махнул рукой в мою сторону: - Пошли!
- Много дам!.. - кричал нам вдогонку уже на улице Ежин.
А всё-таки он уговорил Емельяна Петровича продать денежную машину. Дядя Емельян согласился взять за неё двадцать тысяч и девяносто рублей.
- Почему же вдруг такая цена не круглая? - удивился Илья Григорьевич.
- Круглыми бывают только дураки, - сказал дядя Емельян.
И я при этом вспомнил Женьку Ежина.
Ежин полез в карман и достал бумажник, толстый, как общая тетрадь.
- Погодите, - отодвинул его руку Емельян Петрович. - Девяносто рублей мне, а остальные в Госбанк на текущий счет номер семь - шестнадцать.
- Что это значит: семь - шестнадцать? И что значит - остальные? Это же двадцать тысяч!
- Двадцать. Семь - шестнадцать - номер текущего счёта.
- Вашего?
- Какая разница. Отнесите деньги в банк, напишите, что вносите на счёт семь - шестнадцать, принесёте мне квитанцию и забирайте машину.
Да, должен вам сказать, что Ежин в тот день был какой-то совсем ненормальный. Мне это показалось, когда он первый раз крикнул: "Продай!"
Наверное, таким голосом кричат психи. И глаза у него были совсем как у ненормального. Знаете, мне казалось, что своими глазами он видел только машину и только деньги. А что вокруг - это он совсем не видел и не слышал. Машина вроде бы светилась в его глазах, а вся комната и дядя Емельян со мной были как бы в густом тумане. Может же такое приключиться с человеком!
Ежин подошёл к машине и тронул ручку:
- Можно?
- Крутите.
Илья Григорьевич расправил усы, выпрямился, посмотрел на меня, как будто собрался нырнуть в воду, и крутанул ручку. А так как возле машины, кроме него, никого в это время не было, десятирублёвка выскочила, прошелестела по воздуху и с хрустом ударилась о стенку.
Ежин бросился за бумажкой. Он упал на пол, схватил её двумя руками и, как мне показалось, дотронулся до бумаги губами. Ежин долго не двигался. Может быть, пять минут или десять.
Дядя Емельян отвернулся и смотрел в окно, где вокруг большого чёрного котла, скрючившись, сидели и лежали три мальчика, чёрные от сажи, которая падала вокруг котла.
А я видел в комнате, на полу, распластанные длинные, чуть кривые ноги, задравшийся пиджак, штрипки от подтяжек и затылок - красный затылок, по которому текли струйки пота.
Илья Григорьевич медленно поднялся. Он показался мне совсем-совсем больным, хотя глаза его блестели. Но щёки были бледными, усы обвисли, и весь он как-то сгорбился.
- На! - протянул он мне десятирублёвку. - На, мальчик, на счастье.
Емельян Петрович отошёл от окна и взял из рук Ежина деньги:
- Мальчику деньги ни к чему. Он их не заработал. И вам машина тоже пока не принадлежит. Понятно?
- Конечно, понятно, - торопливо сказал Ежин. - Бегу в банк, дорогой Емельян Петрович. Я мигом. Вы, я надеюсь, никуда не отлучитесь. А то эти черти… - Он протянул руку в окно и глазами показал на машину.
- О них не беспокойтесь, - сказал Емельян Петрович.
- До скорого…
Ежин вернулся через полчаса, отдал дяде Емельяну квитанцию, отсчитал девяносто рублей, один раз крутанул машину, ловко, прямо в воздухе, поймал вылетевшую десятирублёвку и ушел, широко расставляя ноги.
БОИ НА УЛИЦАХ
Мне часто приходилось пропускать школу. Бывало, что всю ночь не утихала пальба. Я не спал, смотрел, как в окне вспыхивали красные зарницы, слушал, как позванивало стекло, как летели с посвистом снаряды, чувствовал силу далёкого взрыва, подбрасывавшего меня даже тут, в кровати.
Да, с тех времён неутихающей стрельбы я научился различать голоса снарядов и пушек. Они ведь совсем разные, голоса эти. Выстрел, свист, взрыв и потом как бы шипение:
- Шрапнель!
Я лежал под одеялом и как бы экзаменовал себя после каждого выстрела:
- Трёхдюймовка жахнула!
- Бризантный снаряд завыл.
- А это ухнула гаубица.
Война, артобстрел, бой были не где-то там, на фронте, а здесь же, за окном, в нашем городе, на нашей улице. И стреляли почему-то особенно сильно по ночам. В такие ночи если я и засыпал, то и во сне слышал сигнал кавалерийской атаки и зычную команду: "По коням!"
И виделось мне, что я мчусь на горячем коне, с саблей в руках, с большой красной звездой на матерчатом шлеме и рубаю врагов направо и налево.
А утром, проснувшись и сбросив одеяло, я вскакивал и бежал на кухню. Мама стояла обычно у окна и смотрела на улицу из-за занавески. Да, я забыл сказать, что комната наша выходила окнами во двор, а кухня на улицу. Вот мама и смотрела, какая там сегодня власть.
Как-то мама мне сказала:
- Иди обратно. Сейчас же возвращайся в комнату. Ты в школу не пойдёшь.
- Почему?
Но мама не успела мне ответить. За неё сказал своё пулемёт: та-та, та-та…
Мама отскочила от окна.
- Ну, теперь ты понял? А папа пошёл в порт. Господи, когда всё это кончится? Сил моих больше нет. Иди сейчас же в комнату, слышишь?
Да, таких дней было много.
Вечером мы все трое - мама, Муся и я - ждали папу. Знаете, как обостряется слух, когда ждёшь? Часы тикают на стене, будто кузнец бьёт по наковальне. Собака тявкает, и ты уже вздрагиваешь. А шаги? Я через стенку узнавал по шагам на лестнице всех жильцов нашего дома.
- Нет, это не отец.
- И это не папа.
- А это… Опять не он.
И снова стрельба. Лучше бы он в это время не подходил к нашему кварталу. Ведь стреляют где-то совсем близко.
Война вспахала асфальт перед нашим домом. Из дальнобойных орудий по городу били иностранные броненосцы. Пулемётной очередью "прошили" всю нашу улицу белогвардейцы. По тротуару скакали на мохноногих лошадках бандиты.
Бывали недели, когда отец уходил в заградительный отряд и мы жили одни. Тогда я прислушивался к шагам на лестнице по-другому: не стучат ли сапоги, не идут ли к нам с обыском, чтобы арестовать отца. Я знал: белогвардейцы так делали - не будет отца, могут взять вместо него мать.
Наш город, бывало, за один месяц трижды переходил из рук в руки. Иногда нас из школы не выпускали, хотя уроки уже кончились. А нельзя было: на улице очень близко стрельба. И на партах мы сидели по трое, четверо, потому что не разрешали занимать парты возле окон, чтобы не задело осколком или шальной пулей.
Так было несколько лет - все годы, пока я учился в первых четырёх классах.
Но вот кончилась гражданская война. Теперь уже снаряды не рвались на тротуарах, в классе можно было сидеть на всех партах, а дома не надо было прислушиваться к шагам на лестнице: кто идёт?
Первой в нашем городе задымила Обувка, дала ток электростанция, и вот уже позвякивал на улице трамвай. А тротуар, вспаханный снарядами, оставался ещё таким, что на нём только ноги калечить. Особенно зимой - в гололедицу.
Что асфальт! Люди - много тысяч людей - в одном только нашем городе были без крыши и без хлеба. Тысячи детей остались без родителей. У кого родителей убили, кто умер от голода или от сыпного тифа. И беспризорные дети жили прямо на улице, а к зиме, когда в городе начали чинить тротуары, переселились поближе к асфальтовым котлам. Асфальт варили на улицах в огромных котлах, величиной чуть ли не с газетный киоск. Для беспризорных эти котлы были домом. Когда котёл топился, они грелись возле него: когда остывал, залезали внутрь котла. И потому беспризорные, или, как их тогда называли, беспризорники, были чернее кочегаров. На их лицах, блестящих, как начищенный сапог, сверкали белизной только зубы и белки глаз.
И беспризорные дети жили прямо на улице.
Я видел беспризорников не только на улице. Эти чёрные мальчики - полуголые, иногда в одном только дырявом мешке, и то из-под угля, или в старом ватном одеяле - очень часто бывали во дворе нашей школы.
ХРУМ-ХРУМ
Здесь надо сказать несколько слов о моей учительнице Серафиме Петровне. Это была высокая женщина, широкоплечая, большерукая. Её шаги были слышны, чуть она входила в наш коридор - очень длинный. Я слышал, что Серафима Петровна была когда-то красивой, румяной и пышноволосой. Но я-то знал её только седой, в обвисшем, как на вешалке, платье и с такими глубокими морщинами на лице, будто оно помялось во сне и не разглаживается. А вот глаза у Серафимы Петровны были не усталые - ясные, светлые, блестящие. Чувствовались в них сила, воля, настойчивость. Только уж очень она была слаба - наша учительница: если ручку на пол уронит, кто поближе, вскакивал и ей подавал. Я заметил, что с некоторых пор она и ходить-то стала по-особенному, как старая-старая старуха, - всё норовила за что-нибудь придержаться: за стул, за парту или за классную доску.
А один раз Серафима Петровна упала в обморок. В классе во время урока. У доски тогда отвечал Женя Ежин. Серафима Петровна ему сказала:
- Напиши сложное предложение.
- Не знаю, - сказал Женя. Он подмаргивал нам одним глазом, двигая ушами, и просил подсказать.
Ему подсказывали, но всё разные предложения. Получался шум, каша, не разбери-поймёшь. И Женя стоял, широко расставив ноги, почёсывая толстую красную щёку, словно его комар укусил.
Я вспомнил любимую поговорку отца: "На шпаргалке и подсказке, как на ходулях, подняться можешь высоко, а далеко уйти не сумеешь…"
Серафима Петровна подошла к доске:
- Ну, Евгений, что же ты? Это так просто. Например: "На улице холодно, но мороза ещё нет".
- Сегодня был мороз, - сказал Женя. - Мама пельмени вынесла на балкон.
Он подошёл к доске и начал писать: "На улице холодно…"
Серафима Петровна вытерла платком лоб. Он был у неё весь в капельках. А щёки у неё стали вдруг красными и сразу же белыми.
"Что это? - подумал я. - В классе так прохладно…"
- Нет, нет. - Серафима Петровна стёрла то, что написал Женя. - Ты сам придумай предложение. Своё. Понял? А моё повторять не надо. Подумай.
- Понял, - сказал Женя и написал: "Воровать выгодно, но опасно".
Весь класс рассмеялся. А Серафима Петровна только чуть улыбнулась, протянула руку к стулу, но не дотянулась, вдруг как-то странно опустилась на пол, прислонилась к доске и совсем свалилась, закрыв глаза, будто вдруг заснула.
- Умерла! - закричала какая-то девчонка.
- Воды!
- Скорее!..
Женя был уже на своей парте. Он почему-то складывал учебники и тетради - наверное, собрался уходить.
А мы - всем классом - были возле Серафимы Петровны. Но она уже открыла глаза, провела ладонью по лицу, словно умылась, и сказала:
- Ничего. Прошло. Я встану.
Мы подняли нашу учительницу, и в это время вошёл директор, за которым кто-то успел сбегать. Он взял Серафиму Петровну под руки и повёл с собой, а когда проходил мимо моей парты, я слышал, как сказал ей:
- Вот вам и хрум-хрум.
Разгадку этого непонятного слова мы узнали только на следующий день. Оказалось, что беспризорники ходили в наш школьный двор не просто так - их подкармливала Серафима Петровна. Из своего и без того маленького пайка она выносила им то хлеба полбуханки, то миску мамалыги - кукурузной каши, а как-то на днях трём беспризорным мальчикам, которые к ней пришли, вынесла три куска сахара. В те времена в нашем городе сахар был большой редкостью. Вместо него употребляли сахарин. Он продавался в порошочках, как лекарство. Одна крупинка на стакан - и кипяток сладкий. Но сладость эта была особенная - малоприятная. А сахар… Я помню, как впервые попробовал его вприкуску. Это была такая вкуснота, что я до сих пор забыть не могу.
Из трёх беспризорных, что ходили во двор нашей школы, один был совсем маленький - лет семи-восьми, не больше.
Он, должно быть, никогда в жизни не видел сахара и как откусил кусочек, так сразу же запрыгал на одной ноге и запел:
- Хрум-хрум! Бум-бум! Хрум-хрум!
Съел свой кусочек и стал просить:
- Тётя, дай мне хрум-хрум. Ещё кусочек. Дай, тётя…
И заплакал. Что с того, что был он беспризорником: жил без родителей, спал у котла, еду добывал сам себе - в мусорных ящиках, на свалках, где придётся. Одним словом, был совсем самостоятельным. Но был-то он ещё ребёнком. И плакал по-ребячьи - от всей души, навзрыд. Слёзы размазывали по лицу грязную копоть и стекали тёмными каплями на его босые, заросшие грязью ноги.
У Серафимы Петровны не было больше сахара - ни кусочка. Она говорила об этом малышу, а тот плакал и плакал. Тогда она схватила его за руку и повела к себе. Всё это видели из своего окна наш директор и некоторые ученики. От них-то и стало всё известно нам.
Серафима Петровна выкупала Хрум-Хрума в тазу, надела на него свою кофту, уложила спать, потом пошла к жене нашего директора и до глубокой ночи стучала на швейной машинке. Ведь у мальчика, кроме дырявого мешка, не было никакой одежды. Вот Серафима Петровна и шила ему - перешивала из всего, что у неё было, - бельё, куртку, брюки.
Директор её спросил:
- Оставите мальчика у себя?
- Оставлю.
- Чем кормить будете?
- Поделимся.
- Смотрите, Серафима Петровна, голод не тётка. Вам и так пайка не хватает.
- Обойдётся, - сказала Серафима Петровна.
"КАПИТАН, МОРЕ КОНЧИЛОСЬ!"
Но вот не обошлось. Нашу учительницу увели с урока, вызвали к ней врача, и врач сказал:
- Голодный обморок.
Да, Серафима Петровна была из тех редких людей, которых хватает для всех, только не для себя. Она была учительницей, которая могла позвать своих учеников в морскую пучину или в жерло вулкана, и мы пошли бы за ней…
Жена нашего директора хотела отвезти Хрум-Хрума в детский дом. Куда там! Не взяли. "У нас, - сказали в детском доме, - и так переполнено. Дети спят по двое на одной кровати".
Обо всём этом мы узнали в школе, и вечером я рассказал дома. В тот день у отца была получка, и у нас был праздничный ужин: картошка с постным маслом, чай с сахаром и малай. Этот кукурузный малай был жёлтым и пушистым, как торт.
Честно говоря, я давно ждал отцовскую получку. Мне нужны были деньги…
В этом месте я на минуту остановлюсь, чтобы вы не подумали плохо: "Вот он какой! На отцовские деньги метил…" И всякое такое.
Знаете ли вы, что такое чернила, сделанные из сажи? Уверен, что вам такими не приходилось писать. А мы в те годы писали только самодельными чернилами. Были, правда, у нас чернила не только из сажи, но и из луковой кожуры. Но я, право, не знаю, какие из них были лучше, а вернее, хуже. Бумага у нас была такая, что по нынешним временам её забраковали бы даже для обёртки. А мы писали на такой - толстой, грубой, с примесью древесины, того и гляди, можно было занозу схватить.
Скажу ещё только про карандаши. Были они толстые и некрашеные: чуть начнёшь чинить, распадались на два желобка, а грифель вываливался. Мы эти карандаши обматывали нитками или проволокой.
Что говорить, письменные принадлежности того времени могли бы составить чудесную витрину в музее - в школьном таком музее, если бы он существовал. Пошли бы вы в такой музей, посмотрели бы, чем и на чём мы тогда писали, и не стали бы меня обвинять в том, что я ждал отцовских денег - купить на базаре хороший карандаш или пузырёк настоящих чернил. Но вышло всё по-другому.
После ужина отец достал из кармана деньги, дал их матери, а три десятирублёвки протянул мне.
- На, - сказал он. - Завтра отнесёшь в банк, заполнишь там маленький бланк и сдашь тридцать рублей. Сумеешь?
Я подумал, и мне стало не по себе. Понимаете, я многое мог: притащить два почти полных ведра воды из колонки, нарубить дрова, растопить печь - мало ли что. А вот там, где была касса, деньги, уплата, сдача, - я не мог. Я же мечтал быть моряком, а не бухгалтером или кассиром. Но в тот раз в разговоре с отцом я понимал, что он испытывает мой характер. Он мне всегда говорил: трудно - значит, интересно. И ещё он любил поговорку: "Капитан, море кончилось!" Да вы-то и не знаете этот его рассказ о том, как на одном корабле поставили к штурвалу молодого матроса, а он не умел управлять судном, упёрся в берег и закричал: "Капитан, море кончилось!"
И вот мой отец, когда я, не попробовав, сразу же говорил о чём-нибудь: "Не смогу", напоминал мне о том матросике - "Капитан, море кончилось!" Для матросика "море кончилось", когда надо было только повернуть штурвал и плыть в другую сторону. Возможностей впереди ведь было целое море.
Отец всегда требовал от меня, пока я не испытал все возможности, не говорить "не могу". Биться до последнего. И нужное пытаться сделать, как он говорил, "через не могу".
Я хорошо помнил обо всём этом. И хотя мне неохота было отправляться в банк, где много всяких окошечек, и разных бланков, и потом людей уйма, и все спешат, и будут тебе говорить: "Мальчик, не вертись под ногами", - и посылать от окошечка к окошечку, хотя всё это я себе так представил, что просто жуть, я всё ж таки сказал:
- Сумею. А что писать на бланке?
- Напишешь: счёт номер семь - шестнадцать. И всё.
- Семь - шестнадцать! - воскликнул я. - Вот здорово. Я знаю этот счёт. Это счёт дяди Емельяна. У него там тысячи - на этом счёте.