Тринадцать лет (Сборник) - Баруздин Сергей Алексеевич 23 стр.


А вчера шла. И позавчера шла. И раньше тем более шла - шла стороной. И, наверно, тогда было проще и легче, а сейчас, когда она стала думать и видеть, куда тяжелее…

А мамы так и нет…

Валентина Михайловна очень долго ждала. В одном кабинете ждала. И в другом. И опять в коридоре.

- Он должен скоро быть, - говорили ей.

- Вот-вот придет, - говорили ей.

- Кажется, вернулся, - говорили ей.

- Сейчас, сейчас…

Его просто не было, человека, который все знал. Он вернулся поздно.

- Вы, ради бога, не волнуйтесь. Сейчас уже все хорошо, поверьте, я не успокаиваю, а говорю правду. Он действительно был ранен в момент очередного налета американской авиации, пробыл в госпитале, и теперь его дела идут на поправку. Я справляюсь трижды в неделю. Впрочем, думаю, не сегодня завтра он и сам вам напишет. Мы сразу же переправим вам его письмо…

- Ты что? Плачешь?

Парень. Вернее, тень от него.

Она не ответила. Испугалась.

- Я спрашиваю, ты плачешь? - повторила тень. - Может, случилось что? Такой дождь!..

Лида не знала, что ответить.

Сказала:

- Ну и что - дождь! Все лето так!

Парень совсем растерялся:

- Нет, я думал, что ты, то есть вы… Шел мимо… Здание такое… Высотное… И машины эти… Интересно!.. А тут вдруг увидел…

Какой-то парень. И почему он здесь? Вернее, не парень, а мальчишка. По лицу - мальчишка. И по тощей длинной шее - мальчишка. Промокший под дождем, насквозь промокший, - гадкий утенок.

- Вы что? Боитесь меня? - спросил "гадкий утенок". - Я ведь просто думал… Шел вот и увидел…

- Почему ты думаешь, что я тебя боюсь? - вырвалось у Лиды. Она смахнула капли с носа. Потом - с глаз. То ли это дождь в самом деле, то ли верно она разревелась…

А вокруг лило и лило… Уже не водяная пыль, не тихий летний дождь, что называют грибным, а настоящий ливень. И впереди уже ничего не было видно: ни окон домов, ни троллейбусов и автобусов, ни машин, ни людей, скрывающихся в переходе и выскакивающих из него, ни даже фонарей - они еле заметно мутились в потоках воды, которыми разразилось черное небо.

- Нет, я не думаю, - сказал мальчишка. - Но почему ты плачешь? Я ведь вижу - плачешь.

Мальчишка. Он рядом с ней - несуразный, длинный, без плаща, в каком-то пиджачишке, измокшем насквозь.

- Тебе сколько лет? - неожиданно спросила Лида.

- Пятнадцать, а что?

- Мне тоже пятнадцать, - сказала она через минуту. И сама спросила: - А почему ты так промок?

Он, кажется, смутился. Носом посопел. Поправил на себе мокрый бумажный пиджак-тряпку.

- Ты иди, иди сюда! - дернула она его за рукав. - Дождь же…

Он пододвинулся ближе к ней, где не было дождя.

- Я просто думал… У тебя что-то случилось?..

Лида увидела круглое лицо его, и нос - курносый, пухлый, смешной нос с каплей на кончике, и опять - длинную шею, вылезающую из-под мокрого ворота пиджака. А на щеке - родинку, большую, круглую, как вишневая косточка, родинку. И глаза - кажется, очень хорошие, чуть грустные и мокрые, глаза.

- Я маму жду, - сказала она. - Вдруг чего-то испугалась, что ни мама сейчас не вернется, ни папа. Он далеко у нас, там, где идет война… Мы с мамой очень беспокоимся за него, понимаешь!

- Ты - счастливая! - вдруг вырвалось у мальчишки. - В самом деле счастливая!

Сейчас он даже ей, Лиде, показался совсем ребенком. Маленьким, забавным ребенком! И губы у него надулись по-ребячьи, и щеки покраснели, и уши оттопырились - может, от дождя?

- Почему?

- Потому, что отец у тебя есть и мать! И о них можно беспокоиться…

Она опять не знала, что говорить. Хлопнула дверь, но это была не мать. Еще раз хлопнула, и опять не она.

- А почему ты так говоришь? Ты иди, иди сюда ближе, а то там дождь…

Он подошел ближе. И ничего не сказал. Только хлюпнул носом.

- У тебя платка нет? - некстати спросила она.

- Почему нет? Есть! - Он достал платок и, кажется, назло ей громко высморкался. Повторил: - А ты правда счастливая!

Кажется, она догадалась:

- У тебя что? Нет родителей? - Испугалась, сказав это. - А где же ты живешь?

- Мы в Киеве сейчас живем, в детском доме, - сказал он. - Там у нас, конечно, очень хорошо. А ты знаешь Киев?

- Нет… Не знаю…

- Приезжай, правда, приезжай, увидишь! Киев тебе обязательно понравится! - пообещал он. - А до этого я в Караганде жил, и в Оренбурге, и в Иркутске, и в Хабаровске, и на Камчатке, когда мать была жива…

- А отец? - не выдержала она. - Папа?

- Папу я не знаю, никогда не знал, - сказал он. - Мама ведь цыганка у меня была, и я - цыган… Вот и бродили мы, где только не были! А когда мама умерла, я в детский дом определился. Сам! Чтоб не бродяжничать!.. Надоело как-то… Правда, первый раз удрал. На Кубу хотел попасть или во Вьетнам. Но не получилось. Вернулся. У нас в детском доме, в общем-то, хорошо. Жить можно.

Дождь лил, лил, лил. Хлестал по асфальту. По фонарям хлестал. И по ступеням перед подъездом.

- А плакать не надо, - вновь сказал он. - Ты счастливая! И я… - Он смутился чуть, помолчав. - Я очень рад, что увидел тебя… Правда, приезжай в Киев… Я тебе все покажу! Я ведь там уже восемь с половиной месяцев - весь город знаю.

- А здесь? - спросила она.

- Мы с экскурсией здесь. Татьяна Григорьевна мне поручение дала - шариковые ручки купить, а их нет, как назло. Во всех магазинах был. А сейчас мне уже бежать надо. Поезд у нас сегодня. Ждут меня! "Синяя стрела", слышала? Ночь проспал и утром - в Киеве!.. Ну, я побегу… Ладно? Только ты… Приезжай, правда, приезжай! А-а?

Интересно, что же все-таки это такое?

В школе Лида часто встречала девчонок, влюбившихся в мальчишек. Знала мальчишек, тайно любивших кого-то. Чаще слышала просто разговоры: "Ой, девочки, он мне так нравится!" И просто вздохи. Другие девчонки, уже подкрашивающиеся и пудрящиеся, рассуждали проще: "Любовь, девочки, - это же только в книгах! В наш модерный век любовь - желание! Вот вчера я с Вадькой из почтового ящика целовалась. А сегодня захочу - еще с кем… Надо брать от жизни красивое!"

О любви в школе были и диспуты. Но скучные. Может, потому, что сама Лида еще никогда никого не любила. Ей нравился кто-то, и только. Один раз этот "кто-то" был ее одноклассник, но он оказался выскочкой и дураком, и она уже не могла видеть его без раздражения.

Другой раз "кто-то" был артист кино, и она пять раз смотрела фильм с ним в главной роли, а потом все прошло - и фильм, и сам артист. Любят, наверно, не так, думала она. Сначала думала, что любят красивых. Потом думала, что любят умных. Сейчас подумала о другом…

Вот мать ее и отец. Она никогда не видела ничего - ни поцелуев, ни громких слов, ни ласк, - но сейчас она понимала, как они любят друг друга. Ведь заботиться друг о друге - это тоже любовь. И уважать друг друга, считаться друг с другом - любовь. И помогать - тоже любовь…

И наверно, когда мать отправляла отца туда, где он сейчас, она действительно очень сердилась на него. Лида помнит это. Но отец настоял на своем, и мать сдалась. И стала любить его еще больше! Ведь она сама поступила бы так…

А могла бы она, Лида, так? Если была бы на месте отца, могла бы? Если была бы на месте матери, могла бы?

Она не знала. Хотелось думать: "Могла бы…"

Вспомнился массивный подъезд дома, дождь и мальчишка, промокший до нитки, и его слова: "А ты правда счастливая!"

Смешной! Мальчишка совсем, а как у него все трудно и не так, как у нее и у всех. И вот "Синяя стрела" увезла его в Киев. Странно!..

На даче было сыро и дождливо по-прежнему. Словно они и не уезжали отсюда на несколько часов.

Еще пуще - в березовой роще, и в сосновом бору вдоль дороги на станцию, и даже на их участке - росли грибы.

Еще ниже опускали к земле свои лапы ели и сосны.

Еще гуще росла крапива и тянулись к невидимому небу сорняки.

И бузина, и молодая рябинка намокшей листвой прижимались ближе к земле. Малина отошла, рано в этом году отошла, и клубника отошла на участке соседа. Он жаловался на худое лето.

А вот два дубка крепились. Они вымахали за эти несколько месяцев вровень с крапивой, блестели мокрыми крепкими листьями и словно не ждали приближающейся осени.

Ближе к концу августа дожди преобразились. И небо, доселе безнадежно серое, преобразилось. То оно солнышком проглянет, то бледной голубинкой, то летучим облаком.

Дожди шли, но без прежней устойчивой занудности, вперемежку с просветами в небе, то сильные ливни, то тихие, чуть накрапывающие, то мелкие, как из тонкого сита, с солнцем.

И птиц не поубавилось к концу августа. Пожалуй, еще больше появилось галок и ворон, которые несусветно галдели по вечерам вокруг гнезд. А на мокром рыже-желтом жнивье и под дождем важно ходили иссиня-черные грачи. И кружились воробьи над стогами обмолоченной соломы. И еще какие-то, невесть какой породы пичуги разбрасывали трели по лесам и полям, стоило проглянуть солнцу.

Казалось, и поезда теперь шумели чуть по-иному. Глухо проходили товарные - с зерном и с нефтью, со скотом и углем. Шли на запад эшелоны с машинами, шли на восток поезда с огромными генераторами и турбинами.

И только электрички бежали легко и ровно. Видно, людей, разочаровавшихся в лете, все труднее становилось выгнать из города. А зря. Ведь…

Лида подумала, что вот с окончанием лета, может, и дожди кончатся, а значит, и сентябрь будет хорошим, и хотела уже похвалиться перед матерью своим открытием, но… Вспомнила последнее, теперь уже очень давнее, письмо отца: "Единственно, что огорчает нас, - приближение, естественное в этих местах приближение конца периода дождей…" - и смутилась.

- Ты что-то хотела мне сказать, Лидуша? - спросила мать.

- А где у нас книга эта? Баратынский?

- Сейчас найду тебе, - сказала мать. - А что?

Она очень изменилась за это лето, мама. Не загорела, как обычно, не пополнела, а наоборот - осунулась и посерела как-то. И лицо ее обострилось, и под глазами не проходили синяки.

- Давай я сегодня обед приготовлю? Только сама! - вдруг сказала Лида, когда мать принесла знакомую старинную книгу. - Ладно? Можно?

И приготовила. Не очень, наверно, ладно, но приготовила. Валентина Михайловна хвалила.

Сказала даже:

- Вот ведь, видишь, Лидуша, все получается, когда захочешь!

Родные мои! Все хорошо, и, надеюсь, мы скоро, очень скоро увидимся. Может быть, раньше, чем вы переедете с дачи и Лидуша пойдет в школу.

Помните? Нет, вы, конечно, не помните. А были такие строчки:

Я возвращусь к вам, поля моих отцов,
Дубравы мирные, священный сердцу кров!

Когда-то в детстве я очень увлекался этим поэтом - Евгением Баратынским. И сейчас помню его стихи, хотя другие, не раз проверял, имени его и то не знают. Я бы только добавил к этим строкам, что вернусь и к вам, родные мои, о которых очень скучаю. Берегите себя!..

Теперь Лида помнила, знала. А мать, наверно, помнила, знала всегда эти строчки!

Письмо пришло невзначай, когда уже прошли все сроки ожидания. И тем больший был у них сегодня праздник.

- Мамочка, а ты знаешь, - сказала вдруг Лида, - что не такое уж плохое было это лето. Верно?

И потом невзначай спросила:

- Как ты думаешь, в Киеве много детских домов или один?

Валентина Михайловна, кажется, не расслышала.

- Тебе что, в Киев хочется поехать? - спросила она. - Я тоже давно мечтаю! Никогда не была. А говорят, очень красивый город.

- Давай поедем? - предложила Лида. - Хоть на два дня, хоть на денек! На "Синей стреле" - всего одну ночь!

- Давай! Когда папа вернется, хоть на Камчатку. Лишь бы скорей! Ждать всегда очень трудно…

ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ…

Она много читала о море - много хороших книг. Но она никогда не думала о нем, о море. Наверно, потому, что когда читаешь о чем-то очень далеком, это далекое всегда кажется несбыточным.

Она много раз видела море. Видела в Третьяковке и Эрмитаже, где была прошлым летом с мамой. Потом тоже с мамой, когда они были во Владимире в Успенском соборе, - еле видимая фреска Андрея Рублева "Земля и море отдают мертвых". Так, кажется, называлась она.

Видела она море в кино и на открытках. Видела по телевизору и на плакатах.

Но опять она никогда не думала о нем, о море…

А сейчас увидела и не поверила. Море было совсем не такое, каким она могла его себе представить. Может, оно и бывает когда-то таким, как в книгах, на картинах, на экране! Может… Наверно, бывает…

Но сейчас… Сейчас море было большое и теплое. Теплое и большое. Большое, каким может быть только море. Теплое, как мама…

Они и прежде часто оставались втроем: отец, дочь и собака. И раньше отец, возвращаясь с дежурства, заходил в магазин, а Таня готовила.

- Наша мама, скорее, мужское начало в семье, - шутил отец, - а я уж, простите, женское. Я всегда дома, а она в разъездах. У нее и профессия женского рода не имеет - геодезист…

Отец посмеивался не только над мамой. Над Таней - тоже. За то, что у нее нет настоящего призвания в жизни. За то, что она даже в школе металась между литературой и физикой, геометрией и историей, физкультурой и математикой.

- Странный ребенок ты, Татьян! - говорил отец. - Ну, хоть бы к музыке проявила наклонность, хоть к рисованию…

Он говорил "хоть бы", а Таня знала: отец хочет, чтобы она была врачом. Она чувствовала это, понимала по многим разговорам его и просто по тому, что он рассказывал ей о своей больнице. Чувствовала: это он для нее говорит.

- Нормальный советский ребенок! Слава богу, не балерина, не художница! Учиться - доучиться! Не будет этого самого призвания, пойдет в рыбный институт или в мукомольный техникум… И, в отличие от нашего папы, не будет сидеть дома. Поездит, хватит лиха… Все равно когда-то человеком станет!

Так говорила мама.

Отец действительно никуда не уезжал. Да и куда ехать врачу, прикованному к своей больнице!

Мама раз, а то и два раза в год уезжала надолго: в Анадырь уезжала, на Чукотку, в Магадан, на Сахалин и еще куда-то. Туда, где были их экспедиции. А они были всюду.

Каждая поездка оставляла след в комнате. Кора пробкового дерева. Чучело белки. Архангельская прялка. Шкура уссурийского тигра. Коралл. Почти окаменелый, с ракушками кусок мачты фрегата "Паллада", пролежавшего на морском дне сто лет. Якутский кинжал. Молдавская курительная трубка. Засушенный мох. Гуцульская дудка. Игрушки из бивня мамонта. И фотографии. И старые карты. И видавшая виды буссоль. И записные книжки, которые боялись тронуть, открыть… И Тошка, черный, как гуталин, с длинными висячими ушами спаниель, привезенный к Таниному дню рождения из Карелии…

Теперь все мучительно напоминало ее. И они с отцом старались не смотреть на стены. В комнате ничто не изменилось со дня последнего маминого отъезда…

Только Тошка, кажется, еще ждал. Облизав шершавым языком руки Тане и потом отцу, когда тот возвращался домой, Тошка долго бродил по комнате, низко опустив голову, выискивая какие-то лишь ему понятные запахи. Он прислушивался к шагам на лестнице, поднимался передними лапами на подоконник - смотрел. Обнюхивал вещи и пол, ручки дверей и одежду на вешалке. Подходил к телевизору и радиоприемнику - тоже нюхал.

Когда включали телевизор, долго смотрел на экран, словно ждал и там. А потом, к вечеру, отчаявшись, ложился на мамину кушетку, опускал голову на поджатую правую лапу и долго невесело смотрел на отца и на Таню. Ложиться на постели Тошке никогда не разрешалось. Сейчас ему позволялось и это…

Так было каждый вечер, и Таня понимала, что больше всего отец не выносит Тошкиного взгляда, когда собака забиралась на мамину постель. Он отворачивался. Или говорил Тошке:

- Пошли лучше пройдемся!..

Тошка прыгал от радости. Ему гулять бы да гулять! А Таня знала: это не Тошке говорит отец, а ей… И еще - себе! И вообще это для всех отдушина! И для Тошки, который ждет того, чего не может произойти. Умный зверь собака! Разумное существо Тошка! Но нельзя же, право, душу травить!

И они шли гулять. Ходили по Первомайской и Парковым. Их много, этих Парковых, - считать не сосчитать! - всю арифметику изучишь! А еще по Измайловскому парку. Хорошему парку, но почему-то выцветающему и какому-то слишком людному… Ходили медленно, молча, и даже Тошка не тянул поводок и лишь изредка поднимал голову от земли, смотрел на них, будто спрашивал: "Где же?"

Тошка ничего не знал…

Так прошел июнь, и июль, и август - прошли. И начало сентября, когда Таня вернулась в школу.

Оставаться втроем было нестерпимо.

Она сама предложила отцу:

- Давай, пап, поедем туда, где мама?.. Насовсем! Ведь врачи всюду нужны, и школа там, наверное, есть… Я и там смогу учиться…

Отец, кажется, только того и ждал:

- Я сам, Татьян, все эти месяцы думал об этом… Но как ты?

Отец всегда звал Таню - "Татьян". И раньше звал так, и сейчас…

- Поедем?

Они почти ничего не собирали.

- Потом, потом, - говорил отец. - Вот устроимся, тогда…

Через неделю все устроилось. Через неделю они прилетели сюда - к морю.

- Как все хорошо, Татьян! Умница ты! Смотри, как хорошо!

Таня не узнавала отца. Он оживился, посвежел и вновь чуть помолодел…

- А теперь купаться, Татьян, купаться! И - немедленно!

Утром, лишь начинает светать, море будит шумом волны. Не слышно, как шумит галька, слышно только море - спокойное и могучее, волнующееся, будто в преддверии чего-то. Просыпаешься от шума моря, и сразу становится хорошо, так хорошо, что вновь засыпаешь, успокоенный его шумом, а потом, может быть, уже и не спишь, а просто дремлешь, потому что шум моря - в ушах, и приятно слушать его.

Весь день шумит море. На пляже громче. В комнате тише. На улице, по которой мчатся машины и автобусы, еще тише. Если подняться в горы, то море еле слышно. Еле, но слышно. Его слышно отовсюду. Шум моря похож на человеческое дыхание.

Катер ли пройдет по морю, теплоход ли, военный корабль, лодка ли какая или попытаются взметнуть его поверхность отчаянные купальщики, заплывающие до буйков и дальше, оно дружелюбно-спокойно ровняет водную гладь и возвращается к прежнему раздумью. Будто ничего и не было! Ни катера не было, ни теплохода, ни военного корабля, ни лодки, ни купальщиков. Ничего!

Море не перекричать ни криками на пляже, ни гулом транзисторных приемников. Море заглушает их. Море заглушает шум дороги с бесконечно движущимся транспортом, и шум толп отдыхающих, и гудки электровозов и электричек, несущихся между морем и горами. Между морем и той горой…

…На той горе, если подняться по ней не очень высоко, была тропа. Говорили, что тропа вела к Голубому озеру и к леднику.

Назад Дальше