– Конечно, здорово! – говорит Вовка. – Он хороший, этот Усы. Добрый. Ты не смотри, что он строгим кажется.
Я опять думаю. Трудно все это сразу понять. Но – интересно!
– А Пушкин странный был? – спрашиваю я.
– Пушкин был не странный! – убежденно говорит Вовка. – Он был худой. И кудрявый. У него все точно было. Только погиб он рано – вот что жалко!
ШЕСТОЕ ПИСЬМО ВОРОВСКОМУ
"Сегодня случилась страшная вещь: Ляпкина Маленького выпороли! Ремнем! Представляете, как страшно! А потом у Ляпкиных был скандал. Они кричали. И все жильцы ходили в коридоре на цыпочках. Это мы с Вовкой немножко виноваты. Мы всем рассказали, как Ляпкин Маленький говорил, что его папа может наших в тюрьму посадить. Вот его отец и выпорол. Но мы с Вовкой почему-то не обрадовались. И никто не обрадовался. А мама сказала, что детей пороть нельзя. Надо с ними разговаривать. Вот как со мной. Надо воспитывать человека потихоньку. А если воспитание запущенное, никакой поркой его не исправишь. Не говоря уже о том, что это дико. И противно. Нам с Вовкой Ляпкина так жалко стало, что мы ему пять гаек подарили. Три гайки Вовка и две я. Чтоб он не плакал. Ну пока, товарищ Воровский. Юра".
ГЕНИАЛЬНАЯ ГЛАВА
Эта глава гениальная не потому, что она гениальная, а потому, что в ней идет разговор о гениальности.
Вот послушайте, я написал такие стихи:
Когда на доме нет крыши,
В комнату падают снег и дождь.
Когда в комнату падает снег,
Это очень плохо.
Когда в комнату падает дождь,
Это тоже плохо.
Я построю дом,
На котором будет крыша.
И снег будет падать
На крышу,
На крышу,
На крышу.
И дождь будет падать
На крышу,
На крышу,
На крышу.
А в комнате будет
Тепло и чисто.
Этот дом
Я построю для Гизи.
Сначала я не знал, что с этими строчками делать, потому что у меня не получались рифмы. Но когда я показал эти стихи Вовке, он сказал, что никаких рифм здесь и не надо, потому что это белые стихи. Белые стихи – это значит стихи без рифм. А все остальные стихи с рифмами – это черные стихи. Черные стихи может каждый дурак написать, сказал Вовка, а белые – не каждый. Не только не каждый дурак, а даже не каждый умный. Вот как интересно! А я даже не знал, что написал такие прекрасные стихи!
Вы заметили, у меня в этих стихах несколько раз повторяется слово "крыша"? Вы думаете, это ошибка? А вот и нет! Совсем это не ошибка – Вовка мне это объяснил. Когда я говорю:
И снег будет падать
На крышу,
На крышу,
На крышу, -
я как будто вижу, как падает снег, как падают снежинки одна за другой – "на крышу, на крышу, на крышу, на крышу". Этими словами я рисую картину снегопада. И все, кто читают эти стихи, видят снегопад... Что? Вы говорите, что вы не видите? Ну что же, это очень плохо! Для вас, конечно, а не для меня! Я-то снегопад вижу. А если вы не видите, значит, у вас нет воображения! Вовка, например, тоже видит снегопад, когда я ему читаю это место. И дождь он тоже видит.
И вообще Вовка сказал, что это стихи гениальные. Вы знаете, что такое гениальные стихи? Это самые-самые-самые лучшие стихи! Я спросил Вовку:
– А как узнать, какие получились стихи: гениальные или нет? Хорошо, что ты мне сказал, а то как бы я узнал, что они гениальные?
А Вовка сказал, что никогда не надо спрашивать: гениально ты написал или нет? Потому что кто-нибудь может нарочно сказать, что это не гениально. Или просто не понять, что это гениально. Это надо чувствовать самому, сказал Вовка. Вот Вовка, когда рисует, чувствует, что у него гениально, а что не гениально. Этим и отличается настоящий гений. И я тоже должен это чувствовать. Только тогда я и буду настоящим гением. Если я буду чувствовать, что я гений, все остальные это тоже сразу почувствуют. Уж как они это почувствуют, не знаю, но факт тот, что почувствуют.
И тут я должен вам сказать по секрету: я пока еще не чувствую, что я гений. Вот что страшно! Я уж сидел-сидел над стихотворением, и щипал себя, и бил себя в лоб, но ничего гениального в стихах не почувствовал. Это, конечно, плохо, но что я могу поделать?
А вот Вовка сразу чувствует. Просто удивительно! Когда я показал ему эти стихи, он сразу нарисовал к ним гениальную иллюстрацию. Вовка нарисовал чистую красивую комнату, и в этой комнате он нарисовал Гизи: как она сидит и играет с куклами. Очень здорово у него получилось! И Гизи похоже получилась. А я спросил у Вовки:
– Ты чувствуешь, что этот рисунок гениальный?
И он сказал:
– Чувствую! А ты разве не чувствуешь? Если я чувствую, то и ты сразу должен почувствовать!
И я сказал:
– Чувствую!
И действительно, я сразу почувствовал, что у Вовки получилось гениально! Но вот что странно: Вовкину гениальность я чувствую, а свою не чувствую. Как быть? Ну ничего. Зато Вовка чувствует мою гениальность.
А еще Вовка сказал, что мы с ним можем книги выпускать: я буду стихи писать (конечно, гениальные), а Вовка будет к ним рисунки делать, то есть иллюстрации (тоже гениальные), а потом мы эти листочки сошьем, и получится книга. Гениальная книга!
СРЕЗАННЫЕ РОЗЫ
В ту зиму на нашем окне появился большой розовый куст. Его откуда-то отец принес, в коричневом горшке с землей, и поставил на подоконник. Мы с мамой его каждый день поливали. В тумане моего детства он стоит очень красивым. На нем большие ярко-красные розы и маленькие бутоны. И листья с зубчатыми краями. И острые колючие шипы на стволах. Этими шипами розы защищались. Чтобы их не трогали. Но вскорости их все же срезали. И вот как это случилось.
В тот вечер отец пришел с работы необычно рано. Вообще-то не рано, но для него это было рано. Я подумал, что мы с ним посидим. Как бы не так – они с мамой собирались в гости к Мархлевской. Она их старая подруга, еще с дореволюционных лет. Она старая большевичка, очень известная. Я вам о ней еще расскажу. Я у нее тоже иногда бываю. А тут мне стало грустно, что они уходят, а я нет. А им, наоборот, было весело. Они все время смеялись и что-то о Мархлевской говорили. Про какое-то там торжество. Которое должно было быть в этот вечер. Я не помню какое. У меня-то никакого торжества не было. Помню только, что они очень долго одевались. Отец пошел в ванную и долго там мылся и брился. В общем, обрабатывал свою голову. Когда он вернулся, его голова была как новая! А потом в ванную пошла мама и была там еще дольше. Она тоже обрабатывала свою голову. С женской головой еще больше дел.
Так что они оба были очень заняты собой. А я просто не знал, что мне делать, и ходил как неприкаянный. Гулять идти было уже поздно – за окном начиналась ночь. Окна синели, и вдали – в окнах и на улицах – мерцали огни. И в небе мерцали огни – месяц и звезды.
Куст на фоне синего окна стоял очень красивый: цветы из красных стали фиолетовыми. А листья блестели темным изумрудом. Я залез на стул и смотрел сквозь куст на улицу. От нечего делать. И немножко от обиды: что они уходят, а я остаюсь.
Я вдыхал аромат цветов – пахли они замечательно! Я очень люблю розы! Есть цветы, которые сильнее пахнут, но никакие цветы не пахнут так нежно, как розы. И никакие цветы не могут соревноваться с розами по форме. Форма розы совершенна! Так мама говорила. Тут природа превзошла самое себя, говорила мама, в этих цветах достигнуто высшее совершенство.
Отец переодевался за ширмой в свой новый костюм, который сшил ему Зусман, а мама сидела перед зеркалом и делала прическу. Я на нее не смотрел. Она не любит, чтоб на нее смотрели, когда она делает прическу. Да я и так не смотрю, что мне смотреть – подумаешь! Я в окно смотрю...
Я думаю о том, что, когда они уйдут, я останусь совсем один в комнате. В квартире я, конечно, не один, вокруг соседи: Ляпкины, и Вовка с родителями, и Гизи с мамой, и Усы, и даже Дик. Но когда все заснут, в квартиру могут прокрасться жулики. Жулики всегда ночью прокрадываются. Даже Дик может их не заметить, если заснет. Если он их заметит, он их, конечно, не пустит: залает и бросится на них. А если заснет, дело хуже. Могут жулики пробраться. Или какие-нибудь беспризорные. Я их видел на улице, этих беспризорных, они в котлах ночуют, в которых варят асфальт, и на вокзалах, потому что у них домов нет. Вот они в чужие дома и забираются. И на базаре я их видел, в Охотном ряду: там они весь день в толпе шныряют, чтобы что-нибудь стащить. Как кто зазевается, они и тащат! Вид у них страшный: они грязные, оборванные, в лохмотьях. И всегда вымазаны сажей, только зубы блестят и белки глаз! Все они дети, мальчишки, которые остались без родителей. Их родители или на гражданской войне убиты, или потерялись, или просто умерли от голода... И я вспоминаю одну историю...
Один раз я, мама и папа обедали в маленьком ресторане. Ресторан этот находился на Петровке, напротив Столешникова переулка, где сейчас магазин "Ванда". Маленький такой ресторанчик. Мы там сидели возле самого входа, возле стеклянной вертящейся двери, рядом с которой стоял швейцар в синей ливрее с золотыми пуговицами, с большой седой бородой. Швейцар кланялся, как ванька-встанька, всем, кто входил и выходил. Мы сидели совсем рядом под пальмой и ели свои биточки. Нам их только что принесли; они были политы желтым густым соусом, от них шел вкусный пар; я отщипнул вилкой маленький кусочек и положил его в рот... как вдруг – вихрь: из дверной вертушки выскакивает что-то серое и лохматое, маленькая грязная рука хватает с моей тарелки прекрасный биточек и исчезает за дверью... Швейцар бросается на улицу, потом назад, извиняется... Так в мой благополучный мир ворвался голодный беспризорник.
Другой, тоскливой и страшной, жизнью повеяло на меня от этого случая. Я почувствовал себя каким-то беспомощным. Хотя беспомощным был не я, а этот несчастный беспризорник. Ведь не от хорошей жизни схватил он мой биточек, сказала мама. Может, он несколько дней вообще ничего не ел...
Часто я потом вспоминал этого беспризорного мальчишку. И все время его от себя гнал. Потому что мне было это неприятно – от этого воспоминания становилось как-то неуютно. Но беспризорник прочно засел в моих мыслях, и сейчас, когда я пишу эту книгу, – сейчас я тоже не могу его позабыть... Особенно часто я вспоминал беспризорника, когда оставался один, потому что, когда человек остается один, к нему ближе становится другой, далекий от него мир – мир неуютный, холодный и сложный...
– Ну, мы готовы! – сказал сзади отец, взяв меня за плечи. – Пусти-ка, я розы срежу...
– Как – срежешь?! – поразился я.
– Очень просто, – сказал отец, – мы их к Мархлевской берем...
– Это мои розы! – сказал я.
Мне стало очень обидно. Такие красивые розы – и вдруг их отрежут!
В руках отец держал ножницы. Одет он был в свою новую тройку, и от него пахло духами. На белоснежной рубашке под подбородком сидела черная бабочка. То есть такой галстук, похожий на бабочку. И мама стояла рядом, тоже вся сияющая в своей высокой прическе, и от нее тоже пахло духами. Но мне было сейчас не до них. Мне было жаль мои розы!
– Я не отдам вам розы, они мои! – повторил я и загородил куст грудью.
– Брось глупости, ты знаешь, что розы для Мархлевской...
– Нет, для меня!
– Ну, знаешь! – сказал отец, взял меня в охапку и поставил на иол.
Я заревел, хотя мне и стыдно сейчас вам в этом признаться. Подумаешь, какие-то розы! – скажете вы. Но я полюбил эти розы и не хотел их отдавать. Я уткнулся в угол. Я всегда уходил в угол, когда мне было тяжело.
– Ну, Юра! – подошла мама. – Как тебе не стыдно! Розы предназначены для Мархлевской! И не надо капризничать! Тем более, что они опять вырастут! И расцветут! Ведь горшок остается у нас...
– Как – расцветут?
Мне стало немножко легче от этой мысли, но по инерции я еще плакал.
– Плачет, как девочка! – сказал отец, щелкая ножницами. – Противно! И это мой сын!
– Он не девочка! – сказала мама. – Просто он любит розы!
Она все гладила меня по голове. Я знал, что, если бы она не была так одета и в прическе, она бы обязательно взяла меня на руки.
– Не девочка, так пусть перестанет плакать! – сказал отец. – Пусть подумает о том, как останется без нас!
Он иногда бывал жестоким, Иосиф. Особенно когда я плакал. Он не любил, когда я плакал. И целоваться он не любил. А мама поцеловала меня в лоб.
– Ну, мы пошли, – сказала она. – Ложись спокойно спать. Мы скоро придем.
Я искоса взглянул на отца: он стоял в пальто и шляпе, с огромным букетом ярких роз в руках.
– Пока, – сказал он.
Он завернул розы в газету, мама надела блестящую черную шубу, и они вышли, помахав мне рукой. А я не помахал им рукой! На душе у меня было кисло...
Когда они вышли, в комнате стало необычно тихо. Я сразу услышал, как тикают часы на камине.
Обезображенный розовый куст на подоконнике жалко торчал обрезанными тупыми прутьями на фоне ночи...
Среди изумрудных листьев краснел маленький забытый бутон – как розовый птенец. Я залез на стул и погладил его пальцем.
– Мой бедный, маленький бутончик! – сказал я. – Одинокий! – И странно прозвучал мой голос среди молчащих вещей.
Камин зевал своей черной пастью, и прутья решетки внизу были как зубы.
Темно-красный старинный буфет подмигивал с противоположной стены тусклыми стеклами.
Мрачно развалился старый диван, как великан на корточках, с круглым зеркалом вместо головы.
Из-за сдвинутой ширмы в углу белела моя раскрытая кроватка.
Но спать мне не хотелось.
Часы тикали так напряженно, что казалось, вот-вот что-то произойдет...
На столе стоял мой ужин: золотистый чай в стакане с ложкой, хлеб и котлеты на тарелке.
Котлеты опять напомнили мне страшного беспризорника в ресторане на Петровке – его маленький грязный кулачок с зажатым биточком... А вдруг он сейчас войдет?
"Войдет, войдет!" – замигал буфет. И часы заторопились: "Войдет, войдет, сейчас войдет, сейчас, сейчас..."
– Не войдет! – сказал я громко. – Как он войдет, что вы?!
"Войдет, войдет, войдет сейчас!.." – бормотали часы.
Глухо хлопнула вдалеке входная дверь, шаги со скрипом проследовали по коридору, и еще другие шаги, чуть слышные, – это Усы с Диком вернулись с прогулки. Сейчас Дик заснет на своей подстилке, и Усы заснет, а все остальные уже спят: и Ляпкины, и Гизи, и Вовка... Вот тут-то ему и войти, беспризорнику!
"Постой, постой, сейчас, сейчас! – не унимаются часы. – Вот-вот, вот-вот, вот-вот..."
– Да хватит вам! Чего вы там болтаете! – говорю я громко.
Когда громко говоришь, не так страшно становится, чувствуешь себя уверенней.
На столе возле тарелки лежат вилка и нож.
– Ого! – говорю я страшным голосом. – У нас есть нож! Это прекрасно – нож!
Я беру нож и взмахиваю им несколько раз в воздухе.
– Пре-крас-но! – повторяю я, расхаживая по комнате. – Прекрасно! Нож! Это очень хорошо – нож!
Беспризорник все-таки где-то рядом! Он где-то тут притаился – это совершенно ясно! Я чувствую его своей спиной!
Я быстро оборачиваюсь к окну – оно сияет черной, пустынной глубиной неба... Розовый куст, уже совсем не розовый, сиротливо стоит на окне... Мне кажется, что за окном промелькнула лохматая тень...
Зашумело в камине – я опять быстро оборачиваюсь... Это ветер гудит в каминной трубе. Или не ветер...
– У нас есть нож и еще кое-что! – говорю я камину.
Камин молчит, скаля зубья решетки.
Вещи молча наблюдают за мной: диван, буфет...
"А беспризорник где-то здесь, а беспризорник где-то здесь!" – не унимаются часы.
"Надо будет забаррикадировать дверь! – говорю я себе мысленно. – Так будет надежней!"
Я стаскиваю к двери стулья и чемоданы. Развиваю бурную деятельность, не выпуская из рук ножа. Пусть беспризорник видит, если он подглядывает! Два стула я кладу перед дверью на пол, на них нагромождаю еще два, а перед стульями ставлю на ребро два пыльных чемодана, выволочив их из-под кровати.
Я так устал, что даже вспотел. Но теперь мне не так страшно – баррикада все-таки!
Я сажусь перед баррикадой на пол, лицом к двери, скрестив ноги, как Зусман, когда он сидит на столе и шьет. Зусман говорит, что это значит "сидеть по-восточному". Так ноги не устают. Ну что ж! По-восточному так по-восточному!
"Вот-так-так, вот-так-так, вот-так-так!" – удивляются часы.
– А вы не хитрите, дорогие! – говорю я часам. – Не хитрите! Бросьте хитрить! Баррикада готова! Суньтеся кому охота!
Бедный беспризорник! Как он тогда испугал меня, в моем детском воображении! А сам он в это же время, наверное, тоже сидел где-нибудь один и дрожал от страха и голода... Только не в комнате он сидел, а где-нибудь в полуразрушенном доме или в остывшем котле, в котором варят асфальт.
Мне отец потом много рассказывал про беспризорников – о том, что это несчастные дети, наследники войны, голода и разрухи. Советская власть ими заботливо занималась, сам товарищ Дзержинский ими занимался: устраивал их в детские дома и на работу. И вскоре многие из них нашли свое место в жизни. Но в те дни, о которых я здесь говорю, я еще этого не понимал. А все непонятное пугало. Тем более, что я боялся оставаться один...