– Не кричи, – строго сказал Пётр Максимыч, чикнув ножницами на Мирониху, – клеёнки привезли мало. Я её всю измерил, и получается по полтора метра на каждый дом. Надо, чтоб всем хватило.
Тут же в магазине начался шум, все женщины стали разом разбираться, правильно это или неправильно. Особенно горячилась Мирониха.
– Отрезай! – наседала она на Петра Максимыча. – Кто первый стоит, тот пускай и берёт сколько хочет.
– Ишь, придумала! – говорили другие. – Нарежет себе пять метров, а другим нечем стол покрывать. Надо, чтоб всем хватило.
– А если у меня стол длинный? – кричала Мирониха. – Мне полтора метра не хватит! Что ж мне, стол отпиливать?
– Можешь отпиливать, – сказал Пётр Максимыч, чикая ножницами.
Тут же все стали вспоминать, у кого какой стол, а Мирониха побежала домой стол мерить. За нею потянулись и другие женщины.
В магазине остались только дядя Зуй да Колька Дрождев.
– Слышь, Колька, а у меня-то стол коротенький, – говорил дядя Зуй. – Нюрка сядет с того конца, я с этого – вот и весь стол. Мне клеёнки хватит, ещё и с напуском будет.
– А у меня стол круглый, – хмуро сказал Колька Дрождев, – а раздвинешь – яйцо получается.
Первой в магазин вернулась Мирониха.
– Режь метр восемьдесят! – бухнула она.
– Не могу, – сказал Пётр Максимыч.
– Да что же это! – закричала Мирониха. – Где я возьму ещё тридцать сантиметров?
– Да ладно тебе, – сказал дядя Зуй, – останется кусочек стола непокрытым, будешь на это место рыбьи кости складывать.
– Тебя не спросила! – закричала Мирониха. – Сам вон скоро свои кости сложишь, старый пень!
– Ишь, ругается! – сказал дядя Зуй добродушно. – Ладно. Максимыч, прирежь ей недостачу из моего куска. Пускай не орёт. Пускай рыбьи кости на клеёнку складывает.
Продавец Пётр Максимыч приложил к клеёнке деревянный метр, отмерил сколько надо, и с треском ножницы впились в клеёнку, разрубая васильки.
– Бери-бери, Мирониха, – говорил дядя Зуй, – пользуйся. Хочешь её мылом мой, хочешь стирай. От этой клеёнки убыли не будет. Ей износу нет. Пользуйся, Мирониха, чашки на неё ставь, супы, самовары ставь. Только смотри будь осторожна с ней, Мирониха. Не погуби клеёнку!
– Тебя не спросила, – сказала Мирониха, взяла, кроме клеёнки, селёдок и пряников и ушла из магазина.
– Твой кусок, Зуюшко, укоротился, – сказал Пётр Максимыч.
– Ладно, у меня стол маленький… Кто там следующий? Подходи.
– Я, – сказала тётка Ксеня, – мне надо метр семьдесят.
– Где ж я тебе возьму метр семьдесят? – спросил Пётр Максимыч.
– Где хочешь, там и бери. А у меня дети малые дома сидят, плачут, клеёнки хочут.
– Пускай плачут! – закричал Пётр Максимыч. – Где я тебе возьму?
Тётка Ксеня махнула рукой на Петра Максимыча и сама заплакала.
– Вот ведь дела, – сказал дядя Зуй, – с клеёнкой с этой! Ладно, Максимыч, прирежь и ей недостачу, мне небось хватит. А то клеёнка, дьявол, больно уж хороша, женщине и обидно, что не хватает… Теперь-то довольна, что ль, тётка Ксеня, или не довольна? А клеёночка-то какая – прям искры из глаз. Какая сильная сила цвета. Постелишь её на стол, а на столе – цветочки, ровно лужок… Кто там следующий? Манька Клеткина? А какой у тебя, Манька, будет стол?
– Не знаю, – тихо сказала Манька.
– Так ты что ж, не мерила, что ль?
– Мерила, – сказала Манька ещё тише.
– Ну, и сколько получилось?
– Не знаю. Я верёвочкой мерила.
Манька достала из кармана верёвочку, узлом завязанную на конце.
– Вот, – сказала она, – у меня такой стол, как эта верёвочка.
– Как верёвочке ни виться, – строго сказал Пётр Максимыч, – а концу всё равно быть.
Он приложил деревянный метр, померил Манькину верёвочку и сказал:
– Опять нехватка. Метр семьдесят пять.
– Эх, – махнул рукой дядя Зуй, – прирезай недостачу от моего куска, режь на всю верёвочку. А ты, Манька, горячие кастрюли на клеёнку не ставь, ставь на подложку. Поняла, что ль? Сделай подложку из дощечки.
– Поняла, – тихо сказала Манька, – спасибо, батюшка.
– Или того лучше, Манька. Ты ко мне забеги, я тебе готовую подложку дам… Кто следующий-то там?
Дело в магазине пошло как по маслу. Пётр Максимыч только чикал ножницами, и через десять минут от дядизуевой клеёнки почти ничего не осталось.
Но эти десять минут дядя Зуй не терял даром. Он расхваливал клеёнку, жмурился от силы цвета, сомневался: не заграничная ли она?
– Ну, Зуюшка, – сказал наконец Пётр Максимыч, – у тебя осталось двадцать сантиметров.
– Чтой-то больно мало.
– Так выходит. Двадцать сантиметров тебе, полтора метра Кольке Дрождеву.
– Может, какие-нибудь есть запасы? – намекнул дядя Зуй. – Для близких покупателей?
– Запасов нету, – твёрдо сказал Пётр Максимыч.
– Видишь ты, нету запасов. Ну ладно, давай режь двадцать сантиметров.
– На кой тебе двадцать-то сантиметров? – хрипло сказал Колька Дрождев, механизатор. – Отдай их мне.
– Не могу, Коля. Надо же мне хоть маленько. А то ещё Нюрка ругаться будет.
– Уж очень мало, – сказал Колька Дрождев. – Двадцать сантиметров, чего из них выйдет?
– Я из них дорожку сделаю, постелю для красоты.
– Какая там дорожка, больно узка. А Нюрке мы конфет возьмём, чего ей ругаться?
– Это верно, – согласился дядя Зуй. – Когда конфеты – чего ругаться? Забирай.
– Если б валуи какие были нарисованы, – толковал Колька Дрождев, – я б нипочём не взял. А это всё ж васильки.
– Верно, Коля, – соглашался дядя Зуй. – Разве ж это валуи? Это ж васильки голубые.
– А с валуями мне не надо. Ну, с рыжиками, с опёнками я б ещё взял.
– Ты, Колька, береги клеёнку-то, – наказывал дядя Зуй. – Не грязни её, да папиросы горящие не клади, а то прожжёшь, чего доброго. Ты папиросы в тарелочку клади, а то наложишь на клеёнку папирос – никакого вида, одни дырки прожжённые. Ты лучше, Колька, вообще курить брось.
– Бросил бы, – ответил Колька, заворачивая клеёнку, – да силы воли не хватает.
К ужину в каждом доме Чистого Дора была расстелена на столах новая клеёнка. Она наполняла комнаты таким светом и чистотой, что стёкла домов казались чисто вымытыми. И во всех домах стоял особый клеёночный запах – краски и сухого клея.
Конечно, через месяц-другой клеёнка обомнётся. Колька Дрождев прожжёт её в конце концов горящей папиросой, пропадёт особый клеёночный запах, зато вберёт она в себя запах тёплых щей, калиток с творогом и разваренной картошки.
ПО-ЧЁРНОМУ
Та банька, в которой жил с Нюркою дядя Зуй, была, как говорилось, старая. А неподалеку от неё, поближе к реке, стояла в крапиве другая банька – новая.
В старой-то дядя Зуй жил, а в новой – парился.
Иногда мелькала в его голове золотая мысль – переехать жить в новую баньку.
– Но где ж тогда париться? – раздумывал он. – Старая пирогами пропахла, жареной картошкой. В ней париться – дух не тот. Вот когда Нюрка вырастет, – мечтал дядя Зуй дальше, – да выйдет замуж, я её тогда в новую баньку перевезу, а сам в старой жить останусь.
– А где париться-то будешь? – спрашивал я.
– Третью срублю.
Каждую субботу рано утром подымался от реки к небу огромнейший столб дыма – это дядя Зуй затапливал свою баньку.
Топилась она по-чёрному. Не было у ней трубы – и дым валил прямо из дверей, а из дыма то и дело выскакивал или выбегал на четвереньках дядя Зуй, прокашливался, вытирал слёзы, хватал полено или ведро с водой и снова нырял в дым и кашлял там внутри, в баньке, ругался с дымом, хрипел и кричал.
Дым подымался столбом, столб разворачивался букетом, сизым банным цветом подкрашивал облака, заволакивал солнце. И солнцу и облакам странно было видеть огромный дым, маленькую баньку и крошечного старика, размахивающего поленом.
Как только баня была готова, дядя Зуй прибегал к нам и кричал:
– Стопилась! Стопилась-выстоялась! Скорее! Скорее! А то жар упустим!
Я выскакивал из дому и бежал к реке, а дядя Зуй подталкивал меня, гнал, торопил:
– Скорее! Скорее! Самый жар упустим!
В предбаннике дядя Зуй стремительно раздевался и тут же начинал стремительно одеваться. Он скидывал обычную одежду, а надевал шапку, шинель и валенки. В шапке, в шинели и в валенках вкатывался он в парилку, чуть не плача:
– Упустили! Упустили самый жар!
Но жар в парилке стоял чудовищный. От раскалённой каменки полыхало сухим и невидимым огнём, который сшибал меня с ног. Я ложился на пол и дышал через веник.
– Холодно, – жаловался дядя Зуй, кутаясь в шинель.
В парилке всегда было темно. Хоть и стоял на улице полный солнечный день, свет его не мог пробиться через оконце. Стена жара не пускала свет, и он рассеивался тут же, у окна.
А в том углу, откуда валил жар, тускло светились раскалённо-красные камни.
Зачерпнув ковшиком из котла, дядя Зуй кидал немного воды на камни – и с треском срывался с камней хрустящий колючий пар, и тут уж я выползал в предбанник.
Постанывая, жалуясь на холод, наконец и дядя Зуй выходил в предбанник, скидывал шинель.
– Давай подышим, – говорил он, и мы высовывали головы из бани на улицу, дышали и глядели на улицы Чистого Дора, а прохожие глядели на нас и кричали:
– Упустили или нет?
– Ещё бы маленько, и упустили, – объяснял дядя Зуй.
Мы парились долго, хлестали друг друга вениками, бегали в речку окунаться, и дядя Зуй рассказывал прохожим, рыбакам и людям, проплывающим на лодке, сколько мы веников исхлестали.
После нас в баню шли Пантелевна с Нюркой, а мы с дядей Зуем пили чай, прямо здесь, у бани, у реки. Из самовара.
Пот лил с меня ручьями и утекал в реку.
Я бывал после бани красный и потный, а дядя Зуй – сухой и коричневый.
А Нюрка выходила из бани свеженькая, как сыроежка.
ПОДСНЕЖНИКИ
Кто прочитал название этого рассказа, тот, наверно, подумал, что сейчас весна, снег растаял и на проталинах – подснежники.
А сейчас не весна – сейчас поздняя осень. В окошко виден первый снег. Он закрыл землю, но крапива, ржавые репейники торчат из-под снега.
– Вон сколько навалило! – сказала утром Пантелевна. – Можно за дровами на санках съездить.
Она топила печку, а я ленился, лежал и глядел, как она ухватом ставит в печку чугуны. Пантелевна заглядывала в печку, и лицо её было огненным, как у машиниста, который топит паровоз.
Но только, хоть и валит дым из трубы, паровоз наш никуда не едет, так и стоит на краю деревни.
Санки были на чердаке – старые, берёзовые. Я достал их, отряхнул сенную труху, и мы пошли в лес. Дрова были у нас недалеко, на опушке, напилены, нарублены и сложены под ёлками.
Смахнув с них снежную шапку, мы уложили поленья на санки, затянули верёвкой.
Но-о, поехали!
Я тянул санки, а Пантелевна шла сзади – глядела, не падают ли поленья.
Совсем немного выпало снегу, а все сразу изменилось – и лес, и деревья. Да и мы с Пантелевной стали совсем другими – зимними людьми. Вон Пантелевна идёт в резиновых сапогах, а кажется – в валенках; седые волосы из-под платка выбились – совсем зимняя старушка.
Ровно покрыл снег землю, изредка только поднимают его какие-то бугорки. Пеньки или кочки. Я ковырнул один бугорок сапогом – вот тебе на! Гриб! Моховик летний. Побурела зелёная шапка, лёгкий стал гриб и хрупкий. Я хотел отломить кусочек шляпки – она хрустнула. Замёрз моховик под снегом, как стеклянный стал, и червяки в нём замёрзли.
Я увидел ещё бугорок, и это тоже оказался моховик, не червивый. Затоптался на месте, стал ещё грибы искать.
– Катись дальше, батюшка! – крикнула сзади Пантелевна.
– Грибы! – крикнул я и, бросив санную верёвку, пошёл к опушке и сразу наткнулся на выводок подснежных маслят. Они почернели, застыв.
– Брось ты эти грибы, – сказала Пантелевна, поглядев на маслята. – Они, верно, нехорошие.
– Почему нехорошие? Они просто замёрзли.
Но Пантелевна всё время, пока мы везли дрова, толковала, что грибы нехорошие, что, мол, хорошие грибы должны к зиме в землю уйти или в листочки спрятаться, а эти чего стоят? Но когда мы подъехали к дому, настроение у неё переменилось – она стала эти грибы жалеть: какие, мол, они несчастные, не успели в землю спрятаться – сверху снег, и они совсем позамёрзли.
Дома я выложил грибы на подоконник, чтоб оттаивали. Там было прохладно, поэтому оттаивали они медленно, постепенно. Оттаивая, они, кажется, оживали – поскрипывали, вздрагивали, шевелились.
– Положим их в суп, – сказал я.
– Да что ты, батюшка! – напугалась она. – Давай бросим их.
Но мне обязательно хотелось попробовать суп из зимних грибов, и я уговорил Пантелевну.
Когда варился суп, зашла к нам Мирониха. Она понюхала, чем пахнет, и говорит:
– Чем это пахнет? Неуж грибами?
– Грибами, грибами, матушка Мирониха. Грибов из-под снега наковыряли.
– Ну-ну-ну!.. – удивилась Мирониха. – Бу-бу-бу… Не стану я таку страмоту есть.
А ей никто и не предлагал.
Суп приготовился, и Пантелевна разлила по мискам. Пантелевна немного вроде боялась его пробовать, потом вошла во вкус. А мне суп очень понравился. Хороший получился. Конечно, не такой, как летом, но настоящий грибной.
– Не стану я таку страмоту есть, – бубнила Мирониха, а потом вдруг цоп со стола ложку и в миску нырь. – Ну-ну-ну… Бу-бу-бу… – бубнила она, налегая на суп. – Страмота-то какая!
Мы помалкивали. Под конец только Пантелевна сказала:
– Добрые люди подосиновики да подберёзовики, а мы подснежники варим.
ПОСЛЕДНИЙ ЛИСТ
Всё лето провалялся в чулане ящик с красками, паутиной оброс.
Но когда наступила осень – вспыхнула по опушкам рябина, и налился медью кленовый лист, – я этот ящик достал, закинул на плечо и побежал в лес.
На опушке остановился, глянул вокруг – и горячими показались гроздья рябин. Красный цвет бил в глаза. А дрозды, перелетавшие в рябинах, тоже казались тяжёлыми, красными.
Так я и стал рисовать: рябины и в них перелетают красные тяжёлые дрозды.
Но рисунок не заладился. Горел-полыхал осенний лес, багряные круги плыли перед глазами. Так было красно, будто выступила из земли кровь. А на рисунке всё оставалось бледным и сумрачным.
– Ты что это? – услышал я за спиной. – Никак, сымаешь?
Оглянулся: дядя Зуй идёт опушкой, в руках ведро с опятами.
– Снимают, Зуюшко, из фотоаппарата. А я рисую.
– Какой молодец-то! – сказал дядя Зуй. – Ну сымай, сымай!
Ушёл дядя Зуй, а я дальше стал рисовать, но бледным и робким выходил мой рисунок. А вокруг рябины и дрозды полыхали!
"Нет, – думаю, – рисовать не моё дело. Возьму лучше завтра ружьё – и…"
"Ррружжжьё-о-о!.." – крикнул вдруг кто-то у меня над головой.
Я прямо оторопел. Гляжу – на рябине птица сидит. Хохлатая, грудь оранжевая, на крыльях голубые зеркала. Сойка! Распушила перья, кричит:
"Ррружжжьё-о-о! Ррружжжьё-о-о! Т-р-р…"
Поглядел я, как сойка на рябине сидит, на осенний лес как следует глянул и совсем расстроился.
Захлопнул ящик с красками, поднял с земли кленовый лист и сгоряча налепил его на рисунок.
– Ну ладно! Пойду завтра зайцев торопить…
Осень быстро кончилась. Ветер пообрывал с деревьев листья, снег выпал.
Зимним вечером пришёл ко мне дядя Зуй чаю попить.
– Ну и ну… – сказал он, показывая на рисунок, прислонённый к стенке. – Листок-то прямо как живой.
– Он и есть живой – настоящий.
– Ловко, – сказал дядя Зуй. – Последний, значит, от осени остался. А это что?
– А это дрозды, Зуюшко. Красные, тяжёлые.
– Верно, – сказал дядя Зуй. – Тяжёлые-то какие! Рябины, наверно, нажрались.
Выпил дядя Зуй стакан чаю, другой налил и снова на рисунок посмотрел.
– Да, – сказал он, – самый лучший лес – осенний.
– Верно, – сказал я. – Что может быть лучше?
– Ещё бы! Идёшь, а под ногами листья шуршат. Что же может быть лучше?
"Ну что же может быть лучше? – думал я. – Что может быть лучше осеннего леса? Разве только весенний…"
ЛИСТОБОЙ
Рассказы
КАПИТАН КЛЮКВИН
На Птичьем рынке за три рубля купил я себе клеста.
Это был клёст-сосновик, с перьями кирпичного и клюквенного цвета, с клювом, скрещённым, как два кривых костяных ножа.
Лапы у него были белые, – значит, сидел он в клетке давно. Таких птиц называют "сиделый".
– Сиделый, сиделый, – уверял меня продавец. – С весны сидит.
А сейчас была уже холодная осень. Над Птичьим рынком стелился морозный пар и пахло керосином. Это продавцы тропических рыбок обогревали аквариумы и банки керосиновыми лампами.
Дома я поставил клетку на окно, чтоб клёст мог поглядеть на улицу, на мокрые крыши сокольнических домов и серые стены мельничного комбината имени Цюрупы.
Клёст сидел на своей жёрдочке торжественно и гордо, как командир на коне.
Я бросил в клетку семечко подсолнуха.
Командир соскочил с жёрдочки, взмахнул клювом – семечко разлетелось на две половинки. А командир снова взлетел на своего деревянного коня, пришпорил и замер, глядя вдаль.
Какой удивительный у него клюв – крестообразный. Верхняя часть клюва загнута вниз, а нижняя – вверх. Получается что-то вроде буквы "X". Этой буквой "X" клёст лихо хватает подсолнух – трах! – шелуха в стороны.
Надо было придумать клесту имя. Мне хотелось, чтоб в имени был отмечен и его командирский нрав, и крепкий клюв, и красный цвет оперения.
Нашлось только одно слово, в котором есть и клюв и красный цвет, – клюква.
Подходящее слово. Жаль только, нет в клюкве ничего командирского. Я долго прикидывал так и эдак и назвал клеста – Капитан Клюквин.
Всю ночь за окном слышен был дождь и ветер.
Капитан Клюквин спал неспокойно, встряхивался, будто сбрасывал с перьев капли дождя.
Его настроение передалось мне, и я тоже спал неважно, но проснулся всё же пораньше, чтобы послушать утреннюю песню Капитана.
Рассвело. Солнечное пятно еле наметилось в пасмурных облаках, низко бегущих над крышей мелькомбината.
"Цик…" – услышал я.
Потом ещё:
"Цик, цик…"
"Убогая песня, – думал я. – "Цик", и всё. Маловато".
Почистив перья, Капитан Клюквин снова начал цикать. Вначале медленно и тихо, но после разогнался и кончил увесисто и сочно: "Цок!"
Новое колено в песне меня порадовало, но Капитан замолчал. Видно, он пережидал, выдерживал паузу, прислушивался к песне, которая, так сказать, зрела у него в груди.
Впрочем, и настоящие певцы-солисты не сразу начинают кричать со сцены. Настоящий солист-вокалист постоит немного, помолчит, прислушается к песне, которая зреет в груди, и только потом уж грянет: "Люблю я макароны!.."
Капитан помолчал, поглядел задумчиво в окно и запел.
Песня началась глухо, незаметно. Послышался тихий и печальный звук, что-то вроде "тиуууу-лиууу". Звук этот сменился задорным посвистом. А после зазвенели колокольчики, словно от жаворонка, трели и рулады, как у певчего дрозда.
Капитан Клюквин был, оказывается, настоящий певец, со своей собственной песней.
Всё утро слушал я песню клеста, а потом покормил его подсолнухами, давлеными кедровыми орехами и коноплёй.