– Здравствуй, Прокопий.
– Твой мундштук?
Коля задумчиво поглядел на мундштук и кивнул. Пронька отдал мундштук, и Коля сразу сунул его в рот.
– Вот я думаю, – сказал Пронька, – далеко отсюда будет до Чурола?
Коля-манси задумался. Он долго молчал, и Пронька стоял, ожидая, когда Коля ответит.
– Хороший олень, – сказал наконец Коля, – три километра. Плохой олень – пять километров.
– Давай-ка подвези, – сказал Пронька и лёг на нарты на расстеленную оленью шкуру.
Коля взял в руки длинный шест – хорей, взмахнул, и олени тронули. Видно, олени были хороши, бежали шибко, нарты скользили по весенней грязи легко, будто по снегу.
Быстро добрались они до Чурола, и Коля отложил хорей.
– Надо остановку делать, – сказал он. – Чай надо пить. У оленя голова болит.
– А чего она болит-то? – не понял Пронька.
Коля подумал, пососал маленько свой мундштук и сказал:
– Рога растут.
Из мешка, стоящего в нартах, Пронька взял пригорш-ню соли и пошёл к оленям. Они сразу заволновались, вытянули головы, стараясь разглядеть, что там у Проньки в кулаке.
– Мяк-мяк-мяк… – сказал Пронька, протягивая руку.
Отталкивая друг друга, олени стали слизывать с ладони соль. Они были ещё безроги и по-зимнему белоснежны. Только у вожака появились молодые весенние рога. Они обросли мягкой коричневой шерстью, похожей на мох.
"Не у него ли голова болит?" – подумал Пронька.
Он поглядел оленю в глаза. Большие и спокойные глаза у оленя были такого цвета, как крепко заваренный чай.
Они пили чай долго и вдумчиво. Коля молчал и только кивал иногда на оленей, приставлял палец ко лбу.
– Рога растут! – серьёзно говорил он.
– Дело важное, – соглашался Пронька. – Сейчас весна – всё кругом растёт.
Напившись чаю, они посидели немного на камушке, послушали, как бурлит Чурол.
– Теперь у оленя голова не болит, – сказал Коля.
– Конечно, – согласился Пронька. – Теперь ему полегче.
Коля сел в нарты, взмахнул шестом своим, хореем, – олени побежали по весенней тропе. Пронька помахал ему рукой и пошёл к лабазу.
Чурол ворчал ему вслед, ворочался в каменном русле, перекатывая круглые голыши.
"Ишь, разошёлся! – думал Пронька. – Ворочается, как медведь в берлоге".
Не спеша углубился Пронька в тайгу, и шум Чурола стал затихать, только иногда откуда-то сверху долетало его ворчание.
Из-за кустов увидел Пронька свой лабаз, и тут в груди его стало холодно, а в голове – горячо. На корявых еловых ногах высился лабаз над поляной, а под ним стоял горбатый бурый медведь. Передними лапами он держался за столб.
Ничего не соображая, Пронька скинул с плеча ружьё и прицелился в круглую булыжную башку. Хотел уже нажать курок, но подумал: "А вдруг промажу?"
Пронька вспотел, и из глаз его потекли слёзы – он никогда не видел медведя так близко.
Медведь зарычал сильней и трясанул столб лапой. Лабаз заскрипел. В раскрытой его двери что-то зашевелилось. Оттуда сам собою стал вылезать мешок муки.
"Мешок ползёт!" – ошеломлённо думал Пронька.
Мешок перевалился через порожек лобаза и тяжко шмякнулся вниз.
Когтем продрал медведь в мешке дырку, поднял его и стал вытряхивать муку себе на голову, подхватывая её языком. Вмиг голова бурая окуталась мучной пылью и стала похожа на огромный одуванчик, из которого вы-глядывали красные глазки и высовывался ржавый язык.
"Карх…" – кашлянул медведь, сплюнул и отбросил мешок в сторону. Распустив пыльный хвост, мешок отлетел в кусты.
Пронька осторожненько шагнул назад.
А наверху в лабазе по-прежнему что-то шевелилось и хрустело. Из двери высунулась вдруг какая-то кривая рука в лохматой варежке и кинула вниз банку сгущёнки.
Медведь подхватил банку, поднял её над головой и крепко сдавил. Жестяная банка лопнула. Из неё сладким медленным языком потекло сгущённое молоко.
Медведь шумно облизнулся, зачмокал.
"Кто же это наверху-то сидит?" – думал Пронька.
Сверху вылетели ещё две банки, а потом из двери лабаза выглянула какая-то небольшая рожа, совершенно измазанная в сливочном масле. Облизываясь, уставилась она вниз.
"Медвежонок! – понял Пронька. – А это внизу – мамаша".
Медвежонок тем временем спустился вниз и тоже схватил банку сгущёнки. Он сжал её лапами, но, как ни пыжился, не мог раздавить. Заворчав, медведица отняла банку, раздавила и лизнула разок. Потом отдала банку обратно.
Медвежонок негромко заурчал, облизывая сплющенную банку, как леденец. Подождав немного, медведица рявкнула и лёгкими шлепками погнала его к лабазу.
И тут Проньке вдруг показалось, что медведица оглядывается и смотрит на него исподлобья.
Пятясь и приседая, отошёл Пронька несколько шагов и побежал.
Добежавши до Чурола, Пронька скинул с плеч мешок и ружьё, опустился на коленки и стал пить воду прямо из речки. В горле у него пересохло, по лбу катился пот, и сердце так колотилось, что заглушало Чурол.
"Ишь, до чего додумалась, сатана, – удивлялся Пронька, – медвежонка на столб сажает!"
Вода была ледяная, от неё ныли зубы, и глоталась она со звоном.
Пронька пил и вздрагивал, оглядывался назад: не бежит ли медведица?
Из тайги вылетела к реке кедровка, села на сухую пихту и принялась кричать, надоедливо и грубо, как ворона.
– Чего кричишь! – разозлился Пронька. – Проваливай!
Он подумал, что кедровка нарочно приваживает к нему медведицу. Поднял ружьё и подвёл медную мушку прямо под чёрное крыло с рассыпанным на нём белым горошком.
– Сейчас вмажу третьим номером, покричишь тогда!
Пока Пронька раздумывал, вмазать или нет, кедровка сообразила, что к чему, и улетела.
"Что ж делать-то теперь? – думал Пронька. – В лагерь с пустыми руками идти нехорошо, а к лабазу – страшно".
И тут пришла вдруг ему в голову лихая мысль: попугать медведицу.
Пронька поднял ружьё и сразу из двух стволов ударил в воздух. Не успел ещё заглохнуть выстрел, как Пронька крикнул во всё горло:
– Прокопий! Ты чего стрелял?
Помолчал и ответил сам себе басом:
– Глухаря грохнул!
– А велик ли глухарь-то?
– Зда-а-аровый, чёрт, килишек на пять!
От крика своего Пронька развеселился, его насмешило, как он ловко соврал про глухаря.
"Ладно, – решил он, – пойду обратно! Буду орать на весь лес, издали пугать медведицу. Устрою ей симфонию! Небось не выдержит, убежит".
Не спеша пошёл он к лабазу и действительно устраивал на ходу симфонию: стучал дубинкой по стволам деревьев, ломал сучки, выворачивал сухие пихточки, которые крякали и скрежетали, а потом вытащил из ружья патроны и затрубил в стволы, как трубит лось во время гона.
– Эй, Коля-манси, – кричал Пронька, – у тебя ружьё заряжено?
– А как же, – ответил он сам себе тоненьким Колиным голосом, – пулей заряжено! А у тебя заряжено?
– И у меня заряжено! Пулей "жиган". Самый раз на медведя!
– Эй, Пахан-Метла, а ты чего молчишь?
– Я ружьё заряжаю!
– Прокопий! Надо остановку делать. Чай надо пить! У оленя голова болит!
– А чего она болит-то? Рога, что ли, у него растут?
Уже перед самым лабазом Пронька даже запел.
Размахивая топором, он вывалился на поляну, где стоял лабаз.
Ни медведицы, ни медвежонка не было. В раскрытую дверь лабаза высунулся разорванный мешок, из которого сочилась струйка муки.
– "Ромашки сорваны, – орал Пронька, – увяли лютики!.."
Голос его звучал хрипло, мотив Пронька врал, потому что петь сроду не умел.
Он хотел кончить песню, но побоялся, что медведица где-нибудь рядом, и заорал для острастки ещё сильней.
Под песню разыскал он в кустах лестницу и полез наверх, в лабаз. Там было всё вверх дном.
Пронька слез на землю, поднял сплющенную банку сгущёнки. Медведица так сдавила её, что банка превратилась в жестяной блин.
"Вот уж кто действительно мог в темпе рубануть сгущёнку, – подумал Пронька, – а ведь Пахан-Метла не поверит, скажет: сам рубанул".
Он завернул сплющенную банку в тряпочку и сунул её в карман.
Пронька устал, от криков и от пения у него драло в горле, потому-то разболелась голова.
– Надо остановку делать, – сказал он. – Чай надо пить, а то голова чего-то болит… И чего она болит-то? Рога, что ли, растут?
ЛЕСНИК БУЛЫГА
Стоял на краю леса домишко-то Булыгин. Старенький был, совсем понурый. Осиновая щепа на крыше покоробилась, а между брёвен изо всех щелей торчал наружу белёсый мох.
Два дня назад началась весна, и эти два дня я добирался до Булыгина жилья, вначале на поезде, а потом пешком по раскисшей весенней дороге.
– Вон оно что, – сказал Булыга, завидев меня. – А я-то чувствую: из лесу русским духом пахнет, а ко мне гость из Москвы.
– Или не рад?
– И кошка сегодня целый день умывалась, и ножик на пол упал – так и есть, гость пожаловал.
Пока я скидывал на крыльце рюкзак да вытирал шапкой вспотевший лоб, Булыга сходил в избу и вытащил на двор самовар. Скоро самовар запыхтел на проталинке, засиял старой медью.
– Глухарь токует вовсю, – сказал Булыга.
– Старый петух? – удивился я. – Неужто его не хлопнули?
– Жив, – подтвердил Булыга.
Этого петуха я видел не раз на боровом болоте Блюдечке, только на выстрел глухарь меня не подпускал: старый был, умный.
– А где он токует-то? – спросил я.
– На Блюдечке, где ж ещё, – сказал Булыга. – Только завтра я сам пойду.
– Хлопнуть хочешь?
– А что? Или мы стрелять разучились?
Быстро подступала весенняя ночь, полная самых внезапных и запутанных звуков. Трещали в близком лесу дрозды, протянул над елками вальдшнеп – до нас донеслось его цвирканье.
Самовар чуть светился в сумерках, а в нижние его окошечки ссыпались раскалённые угольки.
Совсем стемнело, и самовар поспел. Булыга подхватил его, поперхнулся дымом и, накрыв жерло самовара крышкой с помпончиком, потащил его в дом.
По-прежнему что-то щёлкало в ходиках и темно было в избе, но я проснулся.
Была самая середина ночи. Под подушкой моей чирикал сверчок, а с лавки доносился Булыгин храп.
– Пора вроде… – сказал я.
– Э-эх! – вздохнул Булыга, закряхтел, просыпаясь.
Мы выпили чуть тёплого, с вечера, чая, надели сапоги, взяли ружья и вышли.
Темно-темно ещё было, совсем темно и холодно. Ни месяца, ни звёздочек в небе, да и неба-то не видно – холод и туман. Из лесу струёй бил резкий запах тающего снега, прелых листьев. И тихо было, совсем тихо.
– Лови подсаднуху и валяй в салаш, – сказал Булыга. – А я пойду покамест глухаришку послушаю.
– Взял бы меня, а?
– Нету, – сказал он. – Нечего мне в лесу шуметь да кряхтеть. В салаш иди.
– В салаш, в салаш!.. – заворчал я.
Но Булыга уже пропал в темноте. Треснула ветка, прошуршал снег – ушёл Булыга к маленькому болоту Блюдечку, где глухариный ток.
Подсадные утки жили у Булыги в сарае, в соломенном закутке. И как только я сунулся туда, заорали, оглашенные, стали носиться под ногами, хлопать крыльями.
Я поймал подсадную, засунул её в кошёлку-плетёнку и побежал краем леса к болоту, к шалашу. Утка тяжело переваливалась в садке, крякала под самым локтем, а под ногами на все лады пели-трещали лужицы, схваченные утренним льдом. По клюквенной тропке, вдоль неглубокой канавы, я бежал к Кузяевскому болоту.
В темноте ещё я был на месте. Высадил подсадную на воду и спрятался в шалаше под старой ёлкой, вышедшей из лесу к болоту.
Стало светать, чуть-чуть, еле-еле. Низом потянул ветерок, как раз забрался под полушубок, в раструбы сапог, и скоро я так замёрз, будто всю ночь проспал в весеннем лесу, без костра.
Откуда-то близко, с берёзовой вырубки, потянулся в тишине таинственный шипящий звук, и резкий и плавный одновременно:
"Чу-фффффф! Чу-ффффффышш…"
Это заиграл первый тетерев. Даже не заиграл, а только попробовал, только показал: здесь, мол, я. Но уже отозвался ему другой – понёсся с берёзовой вырубки весенний тетеревиный клич:
"Чу-фффыышшш!.."
И будто подхлестнули тетерева мою подсадную. До этого она всё молчала и охорашивалась, плескалась в воде, а тут развернулась к лесу, подняла голову и так закричала, что у меня сердце оборвалось:
"Кра-кра-кра-кра-кра-кра-кра!.."
Как от удара рассыпалась ночная тишина – забурлили-забормотали тетерева-косачи, так забурлили, будто в их чёрных горлах собрались все весенние ручьи. Заблеяли воздушные барашки-бекасы, ныряя с одной волны ветра на другую, а на дальнем, недоступном болоте в серебряные и медные трубы переливчато заиграли-закурлыкали журавли. И с журавлиной песней выкатилось из туманной пелены солнце и ещё прибавило звону. Огненная стрела просвистела в небе, рассекла его серое дно, и зашевелились-зашуршали болотные кочки, лопнула плёнка льда в луже, крикнула выпь, а в бочаге, под самым шалашом, гулко бухнула щука.
Бум!.. – грохнуло невдалеке, там, на Блюдечке. И второй раз: бум-ммм!.. И пошёл этот звук вдоль всего леса, запутался в крайних ветвях, поднял в воздух стаю дроздов с макушки ёлки, и все другие звуки вдруг пропали, словно поперхнулись, но уже через секунду снова бушевали вовсю.
И тут я услышал над головой:
"Трр-трр-трр…"
– Что такое? Что?..
Но не успел я и сообразить, как в воду плюхнулся селезень! И замолчала сразу крякуха, а я медленно-медленно поднял ружьё, которое стало жарким, и не видел уже ничего – только селезень покачивается на волне…
Ахнул в ушах и отозвался вокруг мой выстрел, резко долбануло в щёку прикладом, дробь подняла фонтан вокруг селезня.
Я выскочил из шалаша, и мне открылось всё залитое весной небо, и болото, и селезень, распластанный на воде.
Обалдевшая от выстрела крякуха снова заорала-за-причитала, а в бочаге, у шалаша, снова бухнула хвостом щука…
Я достал битого селезня, положил его в шалаш, а в глазах всё стояло, как он качается, качается на волне…
Когда откурлыкали журавли и в песне тетеревов поутихла ярость, тогда налетел второй селезень. Я услышал жужжание и свист его крыльев над шалашом. Он сделал круг над болотом и только на втором кругу отозвался крякухе. Так странно было слышать утиное кряканье сверху, с неба, что я не выдержал и встал в рост, развалив шалаш, и ударил влёт.
Селезень взмыл кверху и пошёл выше, выше – эх! – в сторону Блюдечка, на Булыгу! Эх, промазал! Эх! Дурак, дурак!
Я стал выправлять шалаш, а в двух шагах от меня снова ударила в бочаге щука – она была у самой поверхности, тёрлась боками о траву, выдавливала икру. Далеко же она забралась – больше километра отсюда до реки! По болотной-то канаве, против талой воды, и зашла она к лесу бросить икру…
А подсадная всё орала и орала, и глухо бубнили тетерева на берёзовой вырубке…
К обеду я вернулся в избушку. Булыга был уже там. Я наколол щепок, стал раздувать самовар.
А солнце было уже высоко, от его света и от усталости слипались глаза. Только прикроешь их – видишь ослепительно рябую болотную воду, и на ней качается селезень…
– Ну как? – спросил я.
– А никак, – ответил Булыга. – Пустой.
– А что ж глухарь?
– А ничего, – сказал Булыга. – Ну, садимся самовар пить.
Мы пили чай, позванивали ложками, отдувались утомлённо.
– Глухарей в этих местах всех перебили, – говорил Булыга. – Один остался.
Так устали глаза, что я и чай пил с закрытыми и видел: рябая болотная вода, а на ней качается селезень…
– Пошёл я к нему, – рассказывал Булыга про глухаря, – а он и поёт, и поёт, ни черта не слышит. А кому поёт? Ведь глухарки нету ни одной. А он и поёт-то, и поёт…
– По кому ж ты стрелял? – спросил я.
– По нему, по кому же ещё.
– Или промазал?
– Нет, – ответил Булыга. – Маленько в сторону взял. Ладно, хоть душу отвёл.
– Спугнул?
– Нет, и после выстрелов всё поёт. Совсем очумел от весны.
Я снова прикрыл глаза и видел, как один из другого возникают красные и оранжевые круги, а за ними качается на воде весенний селезень… и качается, и качается на воде.
БЕЛОЗУБКА
В первый раз она появилась вечером. Подбежала чуть ли не к самому костру, схватила хариусовый хвостик, который валялся на земле, и утащила под гнилое бревно.
Я сразу понял, что это не простая мышь. Куда меньше полёвки. Темней. И главное – нос! Лопаточкой, как у крота.
Скоро она вернулась, стала шмыгать у меня под ногами, собирать рыбьи косточки и, только когда я сердито топнул, спряталась.
"Хоть и не простая, а всё-таки мышь, – думал я. – Пусть знает своё место".
А место её было под гнилым кедровым бревном. Туда тащила она добычу, оттуда вылезала и на другой день.
Да, это была не простая мышь! И главное – нос! Лопаточкой! Таким носом только землю рыть.
А землероек, слыхал я, знатоки различают по зубам. У одних землероек зубы бурые, у других – белые. Так их и называют: бурозубки и белозубки. Кем была эта мышка, я не знал и заглядывать ей в рот не торопился. Но почему-то хотелось, чтобы она была белозубкой.
Так я и назвал её Белозубкой – наугад.
Белозубка стала появляться у костра каждый день и, как я ни топал, собирала хвосты-плавнички. Съесть всё это она никак не могла, значит, делала на зиму запасы, а под гнилым кедровым бревном были у неё тайные погреба.
К осени начались в тайге дожди, и я стал ужинать в избушке.
Как-то сидел у стола, пил чагу с сухарями. Вдруг что-то зашуршало, и на стол выскочила Белозубка, схватила самый большой сухарь. Тут же я щёлкнул её пальцем в бок.
"Пи-пи-пи!" – закричала Белозубка.
Прижав к груди сухарь, она потащила его на край стола, скинула на пол, а сама легко сбежала вниз по стене, к которой был приколочен стол. Очутившись на полу, она подхватила сухарь и потащила к порогу. Как видно, в погребах её, под гнилым кедровым бревном, было ещё много места.
Я торопливо съел все сухари, запил это дело чагой.
Белозубка вернулась и снова забралась на стол.
Я шевелился, кряхтел и кашлял, стараясь напугать её, но она не обращала внимания, бегала вокруг пустого стакана, разыскивая сухари. Я просто не знал, что делать. Не драться же с ней. Взял да и накрыл её стаканом.
Белозубка ткнулась носом в стекло, поднялась на задние лапы, а передними стукнула в гранёную стенку.
"Посидишь немного, – думал я. – Надо тебя проучить, а то совсем потеряла совесть".
Оставив Белозубку в заточении, я вышел из избушки поглядеть, не перестал ли дождь.
Дождь не переставал. Мелкий и холодный, сеялся он сквозь еловые ветки, туманом окутывал верхушки пихт. Я старался разглядеть вершину горы Мартай – нет ли там снега? – но гора была закрыта низкими жидкими облаками.
Я продрог и, вернувшись в избушку, хотел налить себе чаги погорячей, как вдруг увидел на столе вторую Белозубку.
Первая сидела под стеклянным колпаком, а вторая бродила по столу.
Эта вторая была крупнее первой и вела себя грубо, бесцеремонно. Прошлась по моим рисункам, пнула плечом спичечную коробку. По манерам это была уже не Белозубка, а какой-то суровый дядя Белозуб. И лопаточка его казалась уже лопатой, на которой росли строгие короткие усы.