Надо сказать, что проблема полёта домашних животных никогда особенно не занимала меня, а в период подготовки к экзаменам я не мог уделять этому делу никакого времени.
Просто-напросто, отбросив учебники, я выходил с Милордом к фонтану.
К нам присоединилось и некоторое третье лицо – тонкий кожаный поводок, который я пристёгивал к ошейнику собаки. Дома пристёгивал поводок, у фонтана отстёгивал.
Поводок был необязателен. Милорд сам по себе ходил у моего ботинка. Но все приличные владельцы собак имели поводки. Поводок считался важным звеном, связывающим человека с собакой, и я это звено имел.
Это кожаное тоненькое, но крепкое звено Милорд ненавидел. Он не понимал его смысла. Он считал, что нас связывает нечто большее.
Как только я отстёгивал поводок у фонтана, Милорд немедленно принимался его грызть.
Это сердило. Я не мог каждый день покупать связывающие нас звенья. И я старался отнять у Милорда кожаное изделие.
Уступчивый обычно Милорд оказался здесь на редкость упрям. Я не мог выдрать поводок из его зубов. Фокстерьеры вообще славятся мёртвой хваткой, и Милорд поддерживал эту славу изо всех сил.
С мёртвой хватки и начались необыкновенные полёты Милорда.
Однажды у фонтана он вцепился в поводок особенно мёртво. Так и сяк старался я расцепить его зубы и спасти поводок. Многие жители нашего двора повысовывались в окна, потому что у фонтана слышалось грозное рычанье и мои крики в стиле: "Отдай! Отцепись!"
Оконные зрители раздразнили меня, я дёргал поводок всё сильнее. Милорд же всё сильнее упирался и сквозь зубы рычал.
Я затоптался на месте, туго натянув поводок, закружился, и Милорду пришлось бегать вокруг меня. Я затоптался быстрее – Милорд не успевал переставлять ноги, они уже волочились и вдруг оторвались от земли.
Низко, над самой землёю летал вокруг меня Милорд. Он рычал, но поводок изо рта не выпускал.
Я кружился всё быстрее, Милорд подымался в воздухе всё выше и скоро достиг уровня моей груди.
Голова у меня у самого уже закружилась, но я поднял его в воздух ещё выше, и вот он летал на поводке в воздухе высоко у меня над головой.
Зрители остекленели в окнах.
Никогда в жизни ни одна собака не летала ещё в нашем дворе вокруг фонтана.
Наконец чудовищная центробежная сила разжала мёртвую хватку, Милорд отпустил поводок и, подобно лохматому и рычащему булыжнику, выпущенному из пращи, полетел от меня над фонтаном.
Он врезался задом в окно первого этажа, которое, впрочем, было затянуто крепкой стальною противофутбольной сеткой.
Отпружинив от сетки, Милорд снова ринулся ко мне, вцепился в ненавистный поводок, и я снова закрутил его над фонтаном.
Необыкновенные полёты гладкошёрстного фокстерьера сделались любимым зрелищем мелких жителей нашего двора и крупной уличной шпаны. Когда мы гуляли у фонтана, вокруг нас всегда топтались тёмные типы с просьбою "повертеть Милорда". Я же, отупевший от собственных успехов, частенько уступал их просьбам.
Я раздразнивал Милорда поводком, давал ему покрепче ухватиться и начинал, как волчок, крутиться на месте, постепенно отрывая собаку от земли.
Иногда мне удавалось угадать момент, когда чудовищная центробежная сила должна была вот-вот победить мёртвую хватку, и я постепенно опускал собаку на землю. Большей же частью этот момент угадать мне не удавалось, и чудовищная центробежная сила побеждала мёртвую хватку, и, подобно булыжнику, выпущенному из пращи, Милорд улетал от меня над фонтаном и попадал задом в окно первого этажа, затянутое крепкою стальною сеткой.
А там, за этим окном, всегда, и даже летом, готовила уроки отличница Эллочка, и многие считали, что я нарочно целюсь в её окно своей летающей собакой.
Но, хотя Эллочка всегда внутренне притягивала меня, я никогда в её окно Милордом не прицеливался. Глубокий внутренний интерес, который я чувствовал к Эллочке, как-то сам по себе воплощался в собачьем полёте, и как же, наверно, удивлялась Эллочка, когда, оторвав свои очи от бледных ученических тетрадей, вдруг видела, как в окно её летит по воздуху задом гладкошёрстный фокстерьер.
Летающий Милорд не всегда попадал в это чудесное окно. Иногда улетая от меня, он врезался в прохожих, опрокидывал урны. Голубчик, он вовсе не обращал внимания на то, во что врезался. Ему явно нравилось летать, и, врезавшись во что-то, он тут же вскакивал на ноги и мчался ко мне, готовый вступить в мёртвую схватку с чудовищной центробежной силой.
Пришёл месяц сентябрь, и я вступил под своды Московского государственного педагогического института.
"Под своды" – это сказано правильно. Институт наш имел как-то особенно много сводов, куда больше, чем все другие московские вузы. И главный, стеклянный его свод увенчивал огромнейший Главный зал. А в Главном зале нашего института свободно мог бы уместиться шестиэтажный дом эпохи модернизма.
Прохлада и простор – вот какие слова приходят мне на ум, когда я вспоминаю Главный зал нашего института. Луч солнца никогда не проникал сквозь его стеклянный потолок, здесь всегда было немного пасмурно, но пасмурный свет этот был ясен и трезв. Что-то древнеримское, что-то древнегреческое чудилось в самом воздухе этого зала, и только особенный пасмурносеребряный свет, заливающий его пространство, подчёркивал северность этого храма науки.
А на галереях, усложнённых пилястрами и балюстрадами, на галереях с элементами колоннад было ещё много сводов, а под сводами этими… Боже! Чего только не бывало под этими сводами! Какие вдохновенные лица горели на галереях и блистали на кафедрах, какие диковинные типы толкались у колонн и толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени. Только лишь один простой перечень славных имён занял бы сотню самых убористых страниц, и нет никаких сил составить такой перечень, но и удержаться безумно трудно.
Ну вот хотя бы – Юрий Визбор. Ну Юлий Ким. Ну Пётр, хотя бы, Фоменко, ну Юрка Ряшенцев, ну Лёшка Мезинов, ну Эрик Красновский… Нет, не буду продолжать, иначе мне никогда не вырваться из-под магического знака великих и родных имён, так и буду вспоминать, так и буду перечислять до конца дней своих, забросив к чёртовой матери детскую и юношескую литературу. Да ведь и как забыть эти лица, освещённые вечным пасмурным светом, льющимся с наших северных небес в глубину Главного зала?! Вот, скажем, Алик Ненароков? И не только он! А Гришка-то Фельдблюм? А Валерка Агриколянский?
А какие же ходили здесь девушки! Да что же это за чудеса-то бегали тогда по бесконечным нашим лестницам и галереям?! Бог мой, да не я ли отдал в своё время всю жизнь за Розу Харитонову? Невозможно и невыносимо просто так, без сердечного трепета называть имена, которые вспыхивали тогда под пасмурным серебряным и стеклянным нашим потолком. И я трепещу, и вспоминаю, и буквально со слезами полными глаз думаю… Впрочем, хватит слёз и глаз, но вот ещё одно имя – Марина Кацаурова.
Именно из-за неё притащил я в институт Милорда.
Посреди Главного зала, под северным и серебряным нашим стеклянным потолком, раскрутил я Милорда. Чудовищная центробежная сила взяла верх над мёртвою фокстерьерской хваткой – и рычащий Милорд полетел над головами доцентов и врезался в почётнейшую доску, на которой было написано: "Славные сталинские соколы-стипендиаты".
Запахло отчислением.
Дня через два меня пригласил в кабинет наш именитый декан Фёдор Михайлович Головенченко. На его имя подали докладной конспект, в котором описывалось моё поведение. Среди прочих оборотов были в нем и такие слова: "…и тогда этот студент кинулся собакой в доску".
– "И тогда этот студент,– читал мне Фёдор Михайлович, многозначительно шевеля бровями,– кинулся собакой в доску".
И Фёдор Михайлович развёл величаво философские брови свои.
– Что же это такое-то? – сказал он.– "Кинулся собакой". Вы что же это – грызли доску? Тогда почему "кинулся собакой в доску"? Надо бы – "на доску". Или студент был "в доску"? Что вы на это скажете?
Я панически молчал. Я не мог подобрать ответ, достойный великого профессора.
– Впрочем,– размышлял Фёдор Михайлович.– Следов погрыза или другого ущерба на доске не обнаружили. Доска, слава Богу, цела… Но поражает словесная фигура: "…и тогда этот студент кинулся собакой в доску". Что же это такое?
– Извините, мне кажется, что это – хорей,– нашёлся наконец я.
– Хо-рэй? Какой хо-рэй?
– Четырёхстопный.
– В чём дело? О каком вы хо-рэе?
– "И тогда этот студент кинулся собакой в доску"… Я полагаю, что это хорей, Фёдор Михайлович, но с пиррихием.
Фёдор Михайлович воздел длани к сводам и захохотал.
– Божественный хо-рэй! – воскликнул он.– Божественный хо-рэй! И он ещё рассуждает о хо-рэе! Подите вон, знаток хорэя, я не желаю больше думать о собаке и доске!
Я попятился, наткнулся на какое-то кресло, замялся в дверях, не понимая, прощён ли я.
– О, закрой свои бледные ноги! – воскликнул тогда декан, и, бледный, закрыл я дверь деканата.
Оказалось всё-таки, что я прощен, но потом не раз вспоминал заключительную фразу профессора. Я не мог понять, почему великий декан, грозно прощая меня, привёл классический пример одностишия – "О, закрой свои бледные ноги". Наверно, мой жалкий вид не мог возбудить в его памяти никаких стихов, кроме этих.
Больше я Милорда в институт, конечно, не водил. Но как же плакал и рыдал он, когда я уходил из дому, он забивался под кровать и лежал там в тоске, нежно прижавшись к старому моему ботинку. Сердце разрывалось, но я ничего не мог поделать – собака есть собака, а студент есть студент.
К концу сентября Милорд совершенно зачах. Огромное разочарование наступило в его жизни. Ему казалось, что он нашёл ботинок, возле которого можно двигаться всю жизнь, а ботинок этот удвигался каждое утро в педагогический институт.
В первое воскресенье октября я повез его в лес, на охоту.
Была тогда странная осень.
Золото, которое давно должно было охватить лес, отчего-то запоздало – ни золотинки не виднелось в березняках, ни красной крапинки в осинах. Сами берёзовые листья как-то неправильно и стыдливо шевелились под ветром. Им неловко было, что они ещё такие зелёные, такие молодые, а давно уж должны были озолотеть.
Я шёл вдоль болотистого ручья, медленно постигая берега его.
Я ждал уток, и они взлетали порой, и первым подымался селезень, а следом – утка, и только потом, в небе, они перестраивались иначе – первой шла утка, а за нею – селезень. Впрочем, осенью всегда трудно разобраться, где утка, где селезень, не видно немыслимо-зелёной весенней селезневой головы, только по взлёту и полёту можно догадаться.
Странная была тогда осень. Утки отчего-то разбились на пары, а надо было им собираться в стаи и улетать на юг.
Утки, разбившиеся на пары, и листья, которые не желали золотеть, изо всех сил затягивали лето.
Я иногда стрелял. Милорд при звуках выстрелов вы-скакивал высоко из травы, выглядывая улетающую добычу. Он не понимал меня и моей стрельбы, потому что в душе не был, конечно, утятником. Его тянуло в лес. Мне же хотелось подбить утку, чтоб Милорд понял в конце концов, что не зря поклонялся моим сапогам и ботинкам.
Было любопытно, как он поведёт себя, когда я подобью утку. Сообразит, что её нужно подать из воды, или нет? Я был уверен, что сообразит.
Наконец какой-то селезень зазевался. Он только ещё начал хлопать крыльями, чтоб подняться с воды, как я врезал дробью ему под крыло. Утка, скрежеща крыльями, ушла.
Селезень бил крылом по воде совсем неподалёку, надо было перепрыгнуть ручей, чтобы достать его. В азарте я позабыл, что решил поручить это дело Милорду, и прыгнул.
Я прыгнул с трясинистого берега, и нога, которой я оттолкнулся, призавязла немного, трясина прихватила сапог, сняла его с ноги наполовину, и пока я перелетал с берега на берег, сапог отпал с моей ноги и упал в неприятную ржавую жижу.
Очутившись на другом берегу, я не сразу сообразил, что делать: спасать сапог или бежать к селезню, который всё ещё бил крылом по воде.
Милорд сообразил сразу. Он кинулся в ржавую жижу, схватил сапог, вытащил на берег и уложил точно у правой ноги, на которую сапог приходился. Потом пробежал по берегу, быстро достал селезня и положил к левой обутой ноге.
А к полудню попали мы в лес – настоящий матёрый сосняк. Сосны росли на буграх, и не было больше никаких деревьев – сосны, сосны, а на открытых солнцу песчаных откосах восходил к небу необыкновенный, унизанный синими морозными ягодами можжевельник.
Я разложил костёр. Мне хотелось накормить Милорда утиным супом, но, пока я возился да раздувал огонь, Милорд исчез.
Этого не бывало никогда. Милорд всегда кружился у моего ботинка. Я вдруг сильно напугался, свистел и кричал, бегал по лесу и, когда вернулся к костру, услыхал далекий собачий лай.
Это был голос Милорда, и шёл он из-под земли.
И только тут я увидел под сосновыми песчаными корнями – нора, ведущая в глубь бугра.
Я пал на землю, покрытую сосновыми иголками, разбросал маслята и рыжики, которые мешали слушать, и приник ухом к бугру. Так странно было слышать собачий лай из глубины земли.
Лай вдруг прервался, послышалось рычанье. Так точно рычал Милорд, когда вцеплялся в поводок, и я понял, что он отдался мёртвой хватке, вцепился под землёй в кого-то и не отпустит ни за что, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила. Несколько часов лежал я на земле и слушал его голос, а сделать ничего не мог. Не было у меня, конечно, никакой лопаты, а если б и была, то какого черта и где копать?
– Милорд! – кричал я иногда в отчаянии.– Кончай эту ерунду!
Конечно, он меня слыхал, но бросать барсука, а скорее всего это был барсук, не собирался.
– Ухожу! Ухожу на электричку! – в отчаянии кричал я, но он понимал, что я никуда не уйду, так и буду торчать на барсучьем бугре до вечера, а потом и всю ночь, и весь следующий день, в общем, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила.
И я решил уйти. Милорд услышит из-под земли мои шаги, поймёт, что я и вправду ухожу. Пусть выбирает: я или мёртвая хватка.
Я затоптал с яростью костёр. Громко топая, пошёл я к ручью. Боже, как же я топал и проклинал песок за то, что он гудит под каблуком не так гулко, как надо бы.
Милорд появился внезапно и как ни в чём не бывало, просто вдруг выпрыгнул сбоку из травы. Ухо у него было разорвано, вся морда в крови. Но он не обращал на это никакого внимания и только лишь веселился, что догнал меня.
Я всё-таки подтащил его к ручью, слегка омыл морду, раскупорил патрон, присыпал раны порохом.
Уже вечерело, и мы пошли к станции через болото, напрямик.
В одном особенном каком-то зелёном и сыром месте Милорд вдруг высоко подпрыгнул. Опустился в траву и снова прыгнул, как-то странно, боком. Пока я бежал к нему, он всё прыгал на месте.
Это была гадюка. Чёрная, аспидная. Я выстрелил и перешиб ей шею.
На следующее утро, как всегда, опустил я на пол босые ноги, и Милорд тут же лизнул меня в пятку.
"Слава Богу,– подумал я.– Не успела укусить".
Я пошёл умываться, и Милорд двинулся за мной. Он полз по полу, перебирая передними лапами. Задние отнялись.
От Красных ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой к Земляному валу. Милорда я держал на руках, он лизал меня в подбородок.
– Держите его крепче,– сказал ветеринар.– Зажмите пасть.
Я прижал Милорда к клеёнчатому столу, сжал изо всех сил пасть, и врач всадил ему в живот тупую иглу.
А мама моя названивала в ветеринарную академию, но никак не могла найти человека, который знал бы, как лечить фокстерьеров от укусов гадюк. Наконец, нашёлся человек, который рекомендовал марганцевые ванны.
Каждое утро Милорд выползал из-под моей кровати и отправлялся на поиски мамы. Он жалобно скулил, умоляя сделать ему очередную марганцевую ванну.
А я двадцать дней подряд бегал с ним по Садовой к ветеринару. Уколы эти были ужасны, игла тупа. С трудом удерживал я Милорда.
Ванны и уколы помогли. Лапы постепенно начинали двигаться. Вскоре Милорд уже кое-как ковылял, потом скованно припрыгивал и в конце концов бегал нормально. Всё вроде бы пошло по-старому, изменилось одно: он не лизал меня утром в пятку, перестал двигаться рядом с моим ботинком.
Я превратился просто в хозяина собаки, в человека, у которого проживает гладкошёрстный фокстерьер.
Я переживал ужасно. Я понимал, что всё пройдёт и когда-нибудь Милорд позабудет ту чудовищную боль от ветеринарной иглы. А Милорд боялся меня. Он думал, что я вдруг схвачу его и снова потащу на укол.
Да, странная была тогда осень. Деревья в Москве облетели только в конце октября. Двор наш весь был засыпан листьями ясеня, тополя, американского клёна.
Дворничиха тётя Наташа сметала листья метлой в огромные кучи, и Милорду нравилось залезать в эти кучи листьев. Ему казалось, что там кто-то шуршит.
Он разгребал листья лапами, фыркал, рычал, кидался в охристую глубину. Но листья, конечно, шуршали от старости, никого в себе не тая.
Я тоже делал вид, что там кто-то есть, и вместе с Милордом накидывался на кучи листьев, разгребал их, разбрасывал в разные стороны.
Иногда я нарочно запрятывал в листья кусок сахару или сухарик, и в полном восторге мы находили его.
Не знаю уж, что помогло – время или листья, но, кажется, листья. Однажды я опустил с кровати на пол босые ноги и почувствовал – пятку мою лизнули. Я так радовался в этот день, что хотел даже прогулять институт, и надо было бы прогулять и уехать с Милордом куда-нибудь за город, на Москву-реку, в Уборы, надо было бы перерыть там и перебрать все опавшие листья.
Но я – по глупости – пошёл в институт, а когда вернулся – Милорд встретил меня во дворе.
Вместе мы обшарили все кучи листьев, нашли куска два сахару, и я побежал наверх, на третий этаж, обедать. Милорда я спокойно оставил погулять во дворе. Его ведь все знали во дворе и все любили, а на улицу Милорд без меня никогда не выходил.
Я обедал ещё, когда услыхал, что со двора мелкая шпана громко называет по имени моё имя.
Я выбежал во двор.
– Мужик! – кричала мелкая шпана.– Мужик в серых брюках! Пристегнул его на поводок! Пристегнул и потащил!
– Туда, туда по Садовой!
От Красных ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой-Черногрязской к Земляному валу. Передо мной и за мной вслед бежала мелкая дворовая шпана.
– Вон он! Вон он! Вон он! – кричали они.
Я бежал и не видел нигде Милорда и мужика в серых брюках. Меня обгоняли троллейбусы и машины, движение огромного города обгоняло меня, тысячи и сотни мужиков в серых брюках разлетались в стороны. Я понимал, что всё кончено и я больше никогда в жизни не увижу Милорда, и всё-таки бежал, а навстречу мне летела в глаза холодная серая пыль, и я не понимал, что это уже снег. Я бежал по Садовой к Земляному валу. От Красных ворот.