Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Смирнов Василий Александрович 18 стр.


Шурка уставился на друга. Зачем он говорит неправду? Ведь у столба валяется не его, а Шуркин, похожий на яичко, камень. Конечно, белые глянцевитые черепочки хороши, всякий скажет. В них можно играть, как в взаправдашнюю посуду. Но Шурка не жадный. Попроси по чести, и он уступит хоть все. Так нет, Петух чужое зажилить хочет, чтобы потом хвастаться перед ребятами, будто он метится лучше Шурки. Да друг ли он после этого?

Что‑то недоброе поднимается в душе Шурки. Он бежит к столбу с твердым намерением отнять черепки. Яшка, нагнувшись, подбирает их торопливыми, вороватыми движениями. Руки у него трясутся. И этот вид трясущихся рук щиплет Шурку за сердце.

- Мы вместе попали, Яша, вместе! - кривя душой, говорит он миролюбиво. - Давай делить чашечку.

- Делило в Питер укатило… Не трожь! По морде съезжу! - яростно угрожает Яшка.

Вдребезги, как чашечка, разлетается жалость.

- Попробуй тронь! - вспыхивает Шурка.

- И трону.

- Ну тронь, тронь! - наступает Шурка, нацеливаясь в лохматую голову приятеля, ставшего вдруг ненавистным врагом.

Слезы горькой обиды и гнев душат его. Он повторяет обрывающимся голосом все одни и те же слова: "Тронь, тронь!.." - и боится, что Петух струсит, не тронет, и тогда нельзя будет вцепиться ему в волосы. К счастью, Яшка и не думает отступать, он решительно готовится к драке засучивает рукава праздничной рубашки.

В эту минуту Шурка не боится, что Яшка сильнее его, подзадоривает:

- Слабо! Ну тронь… тронь!

- Ну… на!

Сцепившись, они падают на землю, колотят друг друга кулаками, царапаются, кусаются.

Шурке удается оседлать Яшку; он дерет его за волосы, приговаривая сквозь слезы:

- У - узнаешь… как чужие ча… чашечки воровать!

Неожиданно он сам оказывается под Яшкой; тот, прижав его к земле коленками, бьет кулаком по загривку.

- Мой ка - амень попал! Мо - ой!

Шурка сбрасывает Яшку. Они разбегаются в стороны, чтобы, отдохнув, еще сцепиться. Но ни тот ни другой не решаются.

Драка кончилась.

Они еще долго швыряются камнями и дразнятся.

Но все тише и тише Яншин голос, вот и слов не разобрать, и сам Петух, маленький, как козявка, ползет по дороге к гумнам. Шурка остается один. Царапины на руках саднят. Он смачивает их слюной. Подбирает осколки чашечки и искоса следит за Яшкой. Он порывается что‑то крикнуть и не решается.

Чем дальше уходит Яшка, тем беспокойнее становится у Шурки на душе. Его не радует, что драка с Яшкой Петухом первый раз в жизни кончилась вничью, - значит, силенок у Шурки прибавилось и, главное, он не струсил. Да на все это наплевать! Таясь в траве, крадется он по Яшкиному следу, нагоняет и, высунувшись, из травы, тихонько зовет:

- Яша, постой… что скажу… На, возьми черепочки. Мне не жалко.

Но Петух притворяется, что не слышит и не видит Шурки, и пропадает за амбарами.

Шурка бросает в траву скучные осколки телеграфной чашечки и расстроенный идет домой.

Глава XXIII
НЕОЖИДАННЫЕ ОТКРЫТИЯ

Гости все еще сидят за столом. Теперь мать угощает их палящими кислыми щами, ухой из окуней, лапшой с мясом, как положено в праздничный обед. От огромных глиняных расписных блюд, налитых по края, пар поднимается над столами. Беспрестанно двигаются руки от блюд к ртам. Чтобы не пролить варево на дорогую, новую клеенку, каждый подставляет под ложку закусанный ломоть хлеба.

Все обжигаются, шумно дуют на деревянные ложки и хлебают, жуют без конца, точно и не пили вовсе чаю, не ели пирога с сагой, колбасы, селедки, жареной рыбы. Хмель малость прошел. Мать подливает щей и лапши, режет второй каравай хлеба.

Только отец и дядя Родя почти не принимают участия в обеде. Они затеяли разговор, начав его, должно быть, еще за чаем, да так все и не могут закончить. Разговор перешел в спор. Оба курят, тянут из стаканов пенное пиво, изредка, в ответ на приглашения матери, мочат новые раскрашенные ложки во щах и ухе и снова возвращаются к спору.

Белое, бритое лицо отца разрумянилось. На редких, кошачьих усах налипла пивная пена. Он вытирает усы и опять пачкает их в пене. Говорит отец громко, все торопится, как Ваня Дух, и точно сердится. Дядя Родя, напротив, отвечает отцу вполголоса, медленно, и нет у него, как всегда, веселой усмешки, которую так любит Шурка. Он как бы все задумывается, морщит широкий лоб, сдвигает бугристые брови, будто хочет вспомнить что‑то и не может. Это удивительно, потому что дядя Родя всегда все хорошо помнит и знает.

Гости, исправно работая ложками, успевают и в спор словцо - другое вставить. Они держат сторону отца.

Примостившись за столом на старом своем месте, возле дяди Роди, Шурка вслушивается.

- Нет, брат, город - это штука важная, большая… ежели к нему, мы скажем, не брюхом, а головой подходить, - медленно и тихо говорит дядя Родя, задумчиво теребя бороду. - В городе живешь, как на высокой горе, все видно. Он, город, глаза на жизнь открывает.

- Мой‑то Ва - анечка и заболел в проклятом Питере, - говорит сестрица Аннушка.

- Воздух чижолый, как не заболеть, - откликается сочувствующая всем по доброте своего сердца тетя Настя. - Вся зараза от города. Копейка‑то завсегда в чахотку вгоняет.

- Точно, - односложно подтверждает дядя Прохор. - Озолоти - не поеду в Питер. Помирать - так дома.

- Уж я лечи - ила, лечи - и–ила, - поет сестрица Аннушка, хлебая попеременно то щи, то лапшу, - сколько денег извела… Не вылечила голубчика моего…

Отец сердито отодвинул от себя стакан с пивом.

- Десять лет в городе живу, говорю тебе - каторга!

От изумления Шурка облил матроску щами. Вот тебе и раз! Отец хает Питер! А за чаем хвалил. И вчера и сегодня утром хвалил, когда на волжской горе с мужиками курил табак. Что же это такое?

Шурка начинает волноваться, потому что так хорошо мечтается, как он поедет в Питер и заживет там припеваючи. А разве на каторге можно припеваючи жить? Там и лавок нет, и пряников нет, только ружья у солдат, которые арестантов стерегут, чтобы с каторги не убежали.

К ожесточенному, расстроенному из‑за ссоры с Яшкой, далеко не праздничному настроению примешивается новое беспокойство и огорчение.

"Но дядя Родя за Питер стоит", - хватается он за последнее утешение. Однако цепкая детская память неумолимо возвращает его к действительности. "А за чаем дядя Родя подсмеивался над батькой, над его рассказами о питерском житье…" Да что же это, в самом деле? Или Шурка тогда ослышался? Да нет, вот и отец об этом же напоминает. Неразбериха - и только! Никогда у этих больших ничего толком не поймешь. Что за люди, право! И кого они обманывают?

Ему страшно от одной только мысли, что кто‑то - отец или дядя Родя говорит неправду. Да есть ли она на свете, эта правда, у взрослых, коли они так легко от своих слов отказываются?!

- Скажем, и от живота посмотреть - картина известная: миллионы народу город кормит, - все так же, не повышая голоса, и оттого еще более убедительно продолжает дядя Родя. - Как жрать мужику дома нечего, куда он прется? В Питер, в Москву. Одна дорожка, тореная… И, глядишь, сам сыт и бабе трешку - десятку пришлет, с голодухи с ребятами не подохнет… Нет, брат, по совести рассудить - без города деревня бы пропала. Кусок хлеба заработал, и ладно. А посчастливится которому, мы скажем, и часы золотые заведет, на тройке в деревню прикатит, дом под железной крышей сгрохает чем не барин?

И непонятно - шутит он или серьезно говорит.

- Что ж ты, Родион, на тройке не прикатил, барином не заделался? горячится отец, хватаясь за стакан с пивом. - Работником спину гнешь… на генералишка!

- Значит, не посчастливилось, - усмехается дядя Родя. - Да не в том дело, - щурится он от дыма папиросы. - Главное в том, мы скажем: глаза открылись. Я на Обуховском и года не проработал - правду - матку узнал.

- Уж не за эту ли правду - матку и турнули тебя с завода? - едко спрашивает отец.

Гости за столом смеются. Жена дяди Роди краснеет и ни на кого не смотрит. А самому дяде Роде - хоть бы что. Он смеется вместе со всеми, а потом опять задумывается.

- Да будет вам! - вмешивается Шуркина мать, выручая захмелевшего, невоздержанного на язык отца. - Нашли о чем говорить! Слушать неохота… Кушай, Родион Семеныч, вот я сейчас жаркое подам… Маменька, братец Прохор, Настенька, кушайте!

Она бежит на кухню, приносит блюдо с жареным мясом и тушеной картошкой. Снова появляются известные графинчики с петухами на донышках. Выпив, гости еще прилежнее начинают действовать вилками. Но спор отца с дядей Родей не прекращается. И Шурке, как и спорщикам, не до жаркого.

Ему хочется знать, что это за правда - матка, за которую турнули с завода дядю Родю. И как могли турнуть такого богатыря, ведь он мог с завода не уходить! Потом, надо же окончательно выяснить: хорошо в Питере или худо, стоит ли Шурке ехать туда? Если в городе плохо, то почему отец раньше говорил обратное? И вообще - откуда богатство у отца, да и есть ли оно на самом деле, это богатство?.. Последнее - самое важное, самое главное - смущает и тревожит Шурку. Невозможно подумать, что и тут отец его обманул. Шурка не спускает глаз со спорщиков, боясь пропустить хоть одно слово.

- Я на Обуховском с хорошими людьми познакомился. Век их не забуду, говорит дядя Родя, отворачиваясь к окну, и на лице его, в продольных морщинках, проступает такая ласковая улыбка и глаза становятся такими ясными, что у Шурки замирает сердце, и ему сразу почему‑то становится легче. - Башковитый народ… Железный. На смерть за нас, дураков, идет, помолчав, произносит дядя Родя дрогнувшим голосом. - Светлые головы… го - орячие сердца. Орлы! Д - да… Довелось повстречаться с настоящими русскими людьми, довелось…

- Это с кем же? С Афанасьем Сергеичем Горевым, что ли? - насмешливо спрашивает отец, хмурясь. - Орел… без крыльев.

- Нет, брат, те были с крыльями… А Горев - что ж? Горев, мы скажем, тоже далеконько видит.

- Чужое. Свое‑то проглядел. Политик!.. Встречался я с ним недавно на Александровском рынке. Верно, барахлишко последнее с рук продавал. Собирался сюда.

- Афанасий? - Дядя Родя живо поворачивается от окна к отцу, так что лавка скрипит. - Зачем?

- Дом спустить. Своего не нажил и отцовский сгноил… политикой занимаясь.

Становясь прежним, веселым и немножко задиристым, дядя Родя, посмеиваясь, спрашивает:

- А тебе, видать, политика поперек горла стала… как в пятом году нагайкой угостили?

Час от часу не легче! Отца - нагайкой? Такого богатого, всеми уважаемого Шуркиного батьку, в котелке, с тросточкой, с серебряными часами, нагайкой угостили, точно нищего… Кто посмел? За что?

Шурка бледнеет от волнения.

За столом - неловкое молчание. Мать, заикаясь от смущения, усиленно потчует гостей. Сестрица Аннушка пробует пропеть что‑то о сенокосе, но разговора никто не поддерживает. Бабушка Матрена, вздыхая и бормоча себе под нос, ощупывает рукой тарелку с жарким, поставленную ей отдельно.

Красный, злой отец, расплескивая вино, наполняет рюмки. Ни с кем не чокаясь и не приглашая выпить, он опрокидывает свою. И Шурке видно, как челноком ходит у него в горле острый кадык. Дядя Родя, насмешливо поглядывая на отца, берется тоже за вино.

- Роденька, довольно! - пугливо шепчет ему жена и отнимает рюмку.

- Пожалуй, довольно, - соглашается тот. - А то, кажись, питерщик на меня обиделся.

У Шурки мураши ползут по спине под матроской. С ужасом ждет он, что будет дальше. Неужто драка? Сроду отец ни с кем не дрался. С дядей Родей и подавно. И жалко Шурке отца, и стыдно за него. Говорил бы всегда правду о Питере - и спорить не о чем, краснеть не пришлось бы. А теперь и сказать в оправдание нечего, молчит. Ладно Яшки нет, а то бы задразнил этой нагайкой. Не дай бог еще Двухголовый узнает, совсем не будет житья Шурке!

Отец обрел наконец дар слова.

- Что на тебя обижаться! - глухо говорит он, ощетиня усы. - Связался ты, Родион, с беспортошной шантрапой, сломал себе шею… вот и досадуешь. А меня бог миловал. Я политикой не занимаюсь, на чужое, даровое, не зарюсь. Я потом кусок себе добываю, честно… Ежели хочешь знать, меня о пятом‑то годе уму - разуму научили. Вот!

- Ай да учителя… с лампасами на штанах! - смеется дядя Родя.

- И не меня одного, весь народ поумнел, - не слушая, продолжает отец. - Поняли - не с руки нам со смутьянами связываться. Мы православные. С нехристями нам не по дороге.

- Зато с черносотенцами как раз! - подсказывает дядя Родя.

"Это еще что такое? Неужто тятька с цыганами связался? - поражается Шурка. - Они действительно черные… и ребят маленьких воруют… Вот откуда у него богатство!" Шурку бросает из холода в жар.

Но гости опять почему‑то поддерживают отца, а не дядю Родю.

- Правильно, пра - авильно, братец Миколай. Моего Ва - анечку нехристь - доктур и уморил.

- Супротив Христа и царя… Где это видано?

- От них вся смута.

- В черной сотне я не был, - сердито говорит отец, и у Шурки отлегает немного на сердце. - И в политиках твоих не буду, уж извини - подвинься… Это все студенты с жиру бесятся. Учились, учились да и переучились… Поработали бы с мое, поломали хребет, тогда забыли б свою политику… Ишь ты! Честное добро им глаза мозолит! - горячится отец, рывком освобождая багровую шею от тугого крахмального воротничка и галстука.

Он швыряет эту праздничную сбрую на подоконник. Мать на лету подхватывает, прячет в комод, успокаивает отца. Но тот и слушать не желает.

- Это что же выходит? - спрашивает он у гостей, наваливаясь на стол и стуча кулаком. - Я по печному делу мучаюсь как окаянный всю жизнь, одной глины да кирпичей тыщи пудов на себе перетаскаю, а им, политикам, отдай? По какому такому праву?.. С работы идешь хуже последнего трубочиста, грязи на тебе - воз. Устал, ноги подкашиваются, а насчет трамвая и не помышляй не пустят. С панели городовой гонит: "П - шел ты, рыло, на мостовую! Не смей чистых господ марать!" Приятно мне?.. За получкой ходишь - ходишь, кланяешься, как милостыню просишь! Каждый дворник либо швейцар норовит тебе взашей дать. Страсть весело!.. Пока за несчастной трешницей мотаешься - на рубль подметок изорвешь. Да еще подрядчик тебя обсчитает, как водится. Копейку лишнюю сгоношишь - и им отдай, политикам?.. Равенство и братство! А где ты был, когда я глину на горбу таскал? В ресторане? Шампанское лакал?.. Я в чайную иду, в живопырку, на три копейки щей тухлых заказываю да на две копейки грешневой каши без масла… Жру, как свинья, нехорошо сказать, чтобы лишний грош какой в кармане завелся. А ты уж туда, в мой карман, лапу запускаешь? По‑ли - ти‑ка!

Гости шумно выражают свое согласие и одобрение. Дядя Родя посрамлен. Отец торжествует. А Шурке плакать хочется.

Вот он каков, Питер, на самом деле! Никаких в нем пряников нет, и ружей нет, одни тухлые щи и городовые, которые взашей гонят. Проболтался отец, правду сказал. И не богатый он вовсе, беднее пастуха Сморчка. И тросточка с костяной собачьей головкой не отцова, и серебряные часы, видать, чужие, и котелок, и бутыльчатые лакированные сапоги - все, все чужое… Разоделся, чтобы похвастаться, а придут и скажут: "Снимай!" - и останется отец в старом, рваном пиджаке и засаленном картузе, что надевал сегодня утром на рыбную ловлю. Может, и матроска на Шурке чужая, отдавать придется? И пусть, и пусть… Шурке ничего не жалко, он в латаной рубашке проходит, только зачем обманывать, дразнить понапрасну! "Ружья не привез, - горько подсчитывает он в уме обиды. - Быкова обещал на суд поволочь - струсил… Про Питер, про богатства хвастался да спьяну и проговорился…"

Слезы застилают ему глаза. Как верил Шурка в отца! А он, оказывается, как мамка, как все в деревне мужики и бабы, говорит не то, что думает, делает не то, что хочет. Вон дядю Родю переспорили, а он знай свое твердит. Уж он хвастаться не станет, всегда правду говорит. И городовому наперед взашей наподдаст, и нагайкой его пороть не посмеют. Вот он какой человек. И вовсе его не прогоняли с завода, он сам ушел, захотел - и ушел.

Как ни велико горе Шурки, приятно ему слышать возле себя насмешливый, твердый голос дяди Роди:

- Животом живешь… Ничего в Питере не видишь и, мы скажем, не понимаешь… Не политики в твой карман лапу запускают, а богатеи. А ты под их балалайку пляшешь.

- Эх, Родион… чудак человек! - кричит отец. - Вот и люблю тебя за то!

Должно быть, целоваться полезет. Ну, так и есть, обнимает дядю Родю.

Шурка отворачивается. Глаза бы не глядели, до чего обидно! Но против воли видится ему Питер и отец, весь в рванье, глиной обляпан, усталый, сгорбившийся. Он хочет сесть на конку, а кучер не останавливается, хлещет кнутом по лошадям, те бегут, бегут, поглядывая на вывески, чтобы не сбиться с пути. Отец бредет дальше, спотыкаясь от усталости. А Питеру конца нет, и все толкают отца, гонят прочь с дороги, боясь, как бы он не испачкал чьей‑нибудь нарядной одежды. В кармане у отца всего - навсего грош медный с прозеленью, как Шуркин пятак, а надо еще платить за тухлые, несоленые щи и пригорелую, немасленую гречневую кашу… Почему‑то Шурке вспоминается худой, голодный парень, которого вели по шоссейке и которого он считал разбойником.

- А ты, тятя, ел бы… пеклеванник… с изюмом, - громко говорит Шурка, вытирая мокрые щеки. - И сдачи дал бы… что взашей гонят!

Дядя Родя хохочет и треплет Шурку по стриженой белобрысой голове.

- Слышал? - обращается он к отцу. - Александр правду - матку режет!

И все за столом смеются. Даже бабушка Матрена, склонив трясучую голову, клохчет над своей тарелкой.

- Он у меня политик известный, - одобрительно отвечает отец и подает Шурке промасленный, обсыпанный толченым сахаром сдобник с блюда, только что водворенного матерью на стол, на смену жаркому.

Появляется знаменитый сладкий суп из сушеных яблок, груш и изюма давнишняя мечта Шурки. Но сейчас и суп этот кажется горьким. И черносливинки, попавшие на ложку, мало утешают. А тут еще дядя Родя начинает спрашивать, где Яшка, и мать, расстилая Шурке на колени полотенце, чтобы он сладким супом не облился, замечает порванные праздничные штаны, ругается, вот - вот затрещину даст. Приходится, на всякий случай, за спину дяди Роди прятаться. Мало радости - совсем на тихвинскую не похоже.

Несколько утешается он, когда гости начинают петь за столом песню. Запевает, как всегда, мать, довольная, что спор кончился, все обошлось хорошо, не осрамились и угощение удалось.

Что шумишь, качаясь,

Тонкая рябина?..

грустно и ласково спрашивает - выводит мать. И сама себе печально отвечает:

С ветром речь веду я

О своей невзгоде,

Что одна расту я

В этом огороде…

Она поет и покачивается за столом, как тонкая рябина. Преобразилось ее лицо, разрумянилось, помолодело, голубые глаза посветлели, как у дяди Роди, когда он говорил про хороших людей с Обуховского завода.

Смолкли разговоры. Гости перестали работать ложками и вилками.

Песня лучше всякой еды. Она щемит сердце непонятным восторгом и волнением и сладко - сладко щиплет в горле. Отец, раздвинув локти по столу, сжал ладонями виски. Сестрица Аннушка и тетя Настя пригорюнились, держа на вилках недоеденные сдобники. Дядя Прохор мрачно уставился в недопитую рюмку. Мелко и часто кивает головой бабушка Матрена, словно одобряя каждое слово материной песни. Дядя Родя опять глядит в окно, чему‑то улыбаясь, барабанит пальцами по подоконнику и вдруг, кашлянув, подхватывает песню:

Назад Дальше