На припеке гряды пахнут укропом и луком, горячей землей, а в тени, в буйной зелени капусты и огурцов, в сырой, темной заросли малинника и смородины, не поймешь, чем и пахнет. Как в тихвинскую, на гулянье у церкви, дразнит огород - ларек всем понемножку. И не надо денежек. Протяни руку - бери чего хочешь.
Вот оно, Шуркино царство без серебряного полтинника! Только перочинных ножиков с костяными черенками нет, губных гармошек со звонками не видно. Очень жалко, что не растут игрушки на грядах вместо, например, свеклы, которая зря землю занимает - сырая она в рот не лезет. Зато есть над головой черемуха с бусами черных лакированных ягод. Глотай их с косточками, пока не набьешь оскомины*. А если раздобыть палку и запустить ее посильней в какую‑нибудь старую, в лишаях, яблоню, то на землю градом посыплются зеленые яблоки. Правда, бабка Ольга говорит, будто есть их еще нельзя, грех, будто это змеиные головы. Но бабка так болтает потому, что беззубая и никогда не пробовала. Дай бог таких змеиных головок побольше насшибать! После сладкого хорошо и кисленьким закусить - побаловаться, и погорчиться, поморщиться, поплеваться.
Мамки, как всегда, берегут огороды, накрепко затворяют воротца, веревками завязывают, проволокой закручивают, а иные жадины вешают настоящие замки. И невдомек им, мамкам, что только лентяи входят в огород через воротца. Для ребят, как для кур, любая щель между жердями и кольями - будто дверца. Голова, плечи пролезут, а ноги и подавно сами пройдут.
И не обязательно в свой огород лазить. Совсем наоборот: рядом чужих гряд, крыжовника, яблонь видимо - невидимо. А чужое попробовать смерть как хочется, чужое всегда слаще.
Кто‑нибудь из нянек по жребию или по уговору сторожит братишек и сестренок, утешает, чтобы шибко не плакали, за улицей следит, не нагрянули бы неожиданно с поля хозяева. Остальная ребятня безмолвной стаей, не хуже грачей, летит к высмотренному, облюбованному заранее огороду. Ныряет в первую попавшуюся щелку, обжигаясь крапивой и почесываясь. И только яблони трещат, малинник сухой валится, причмокивает мягкая, влажная земля на грядах под голыми быстрыми пятками. Малыши нареветься не успеют, как их няньки, придерживая руками подолы рубах и отвислые пазухи, уже тут как тут, целуют - милуют грязные, мокрые рожицы, морковками да яблоками рты затыкают, подхватывают тележки и катят в укромный уголок, куда‑нибудь на гумно, за ригу, подальше от материных и отцовских глаз, чтобы дёры не заработать.
В яме, в кустах вербы, начинается великий и богатый пир. Всего хватает досыта, даже остается. Излишки добычи ребята прячут в лопухи, в поленницу дров, в крапиву, куда не догадается во всю жизнь заглянуть ничей любопытный глаз, кроме собственного…
Мать прибегала утром с поля, когда Шурка только вставал с постели, а Ванятка еще спал в зыбке. Веселая и румяная, мамка пахла росистой травой и солнышком. На мокром подоткнутом подоле юбки, на голых коричневых икрах белели приставшие лепестки ромашки, зеленели крестики листьев.
- Выспался досыта? Ванюшка без меня не орал? - спрашивала мать, лаская мимоходом шершавой холодной ладонью Шуркину голову и озаряя теплым поднебесным блеском глаз. - На гостинчика! - совала она принесенную веточку спелого гонобобеля или черники. - Умывайся скорей, луку мне из загороды* припаси. Я вас седня пирожками побалую… Да не выдергивай луковиц, по перышку щипли!
Вся изба оживала. Хлопала дверь, скрипели половицы в сенях, звонко ворочались на кухне ведра и горшки. Огонек - баловник начинал плясать в печи, выглядывал вместе с дымом из устья, норовя выпрыгнуть на шесток.
Мать клюкой поправляла дрова, легко задвигала в печь трехведерный чугун с водой, снимала с полатей опару.
Шурка забирался с ногами на лавку, помогал матери крошить лук, скоблить желто - розовую, похожую на пасхальные яйца, скороспелую картошку, с удовольствием смотрел, как быстро и неслышно управляется мать у печки. Она делала сразу десять дел: двигая смуглыми с ямочками, локтями, раскатывала из ржаного теста лепешки, начиняла их луком и загибала в пирожки, калила на углях сковородку, подметала пол, перетирала посуду, и у нее еще оставалось время мурлыкать песенку, разговаривать с Шуркой. Она все видела и за всем поспевала. Выхватывала из печи голой рукой, без тряпки, кринку с готовым убежать молоком. Дуя на обожженные пальцы, снимала ложкой с каши и супа пенки, чуть они появлялись. Поворачивала кончиком ножа пирожок на шипящей сковороде.
- Ешь, пока горячий, - шлепала она на стол перед Шуркой золотистый, в масленой пене, пирожок, а себе отламывала попробовать крохотный кусочек, бросала в рот. - В самый аккурат лук посолила… - И бежала на двор поить теленка, кормить цыплят.
С тех пор как приехал отец, будто вторая пара рук выросла у мамки. Так и горело все у нее, точно само делалось. Она и одевалась наряднее, песен больше пела, реже замахивалась на Шурку, хотя и было за что. С бабами и мужиками мать смеялась, как молодуха.
И все‑то ей удавалось, что она задумывала: и заварной хлеб с изюминками темных сухарных крошек, сладкий, как коврижка; и новая рубашка Ванятке, скроенная невесть когда из лоскутка коленкора; и цыплята: "Гляди, какое удивление, - из девяти один петушок всего оказался, и резать не будем, пускай с молодками гуляет". И многое другое, обычное, пустяковое, которого даже Шурка не замечал, радовало мамку.
- Слава тебе господи, как хорошо! - говорила она, крестясь. - Царица небесная, лучше и не надо.
Отец приходил с покоса к чаю. Он тоже приносил Шурке и Ванятке по пучку синего гонобобеля и крупной лесной земляники. Ставил за крыльцо косу и брусочницу, снимал с пояса берестяной налопаточник, в котором торчал, как кинжал в ножнах, оселок. Отец разувался, сидя на ступеньке, шевеля белыми пальцами, и сдирал линялую, потную рубаху, выворачивая ее от нетерпения на исподнюю сторону. Тотчас появлялись ведро свежей колодезной воды, чистое полотенце, питерское мыло. Шурка не позволял матери, сам поливал ковшом отцу.
С наслаждением пожимая лопатками, отец рычал и фыркал:
- Ур - р–р… важно! Лей - не жалей, этого добра в колодце много. А ну, махни прямо из ведра разок… Фу - у–у! - Отряхиваясь, крепко растирая грудь полотенцем, довольно заключал: - Хоть опять коси. Вода, брат, пречудесно сил прибавляет.
- Тятя, гонобобель в сече брал? Усине*, да? - выпытывал Шурка, поедая веточку за веточкой. - Когда по ягоды пойдем? Ты обещал.
- По ягоды мамку как‑нибудь утречком отправим. А мы с тобой в Заполе закатимся за грибами… Белые должны родиться.
- В воскресенье?
- Необязательно. Выберем денек посвободней - и пойдем.
Он шибко шел в избу и с порога, окинув взглядом стол с грудой горячих пирожков, плошку дымящейся пшенной каши, самовар, улыбался, раздувая усы.
- А, готово!.. Давайте поскорее завтракать.
За чаем, поспешно вычищая плошку куском хлеба, облизываясь, отец непременно делился опасениями:
- Не успеем, кажись, ноне высушить сено. От Волги так и заносит тучу.
- Бог даст, управимся, - отвечала с надеждой мать. - Такого лета и не запомню. Помочит и высушит. Благодать стоит, слава тебе…
- От этой благодати у нас клевер сопрел, - ворчал отец, сильно двигая челюстями и бровями.
- Ничего, корова зимой поди как съест, за милую душу. Она у меня солощая*, Красуля.
- В хозяйку, - усмехался невольно отец.
Мать вторила ему, заливаясь смехом и румянцем, и подсовывала поджаристый, самый аппетитный пирожок.
- Попробуй. Вроде удались… с лучком.
Они мало спорили и никогда между собой не ругались. Мать не то чтобы уступала, а как‑то умела незаметно, двумя - тремя вовремя оброненными словами успокоить раздражительного, постоянно всего опасавшегося, видевшего во всем плохое отца. Ее вера в удачу, в доброе и хорошее была неистощима.
И если она все‑таки ошибалась и в полдень сухое сено грозил замочить на гумне дождь, мать, тихо вздыхая, только прибавляла усердия.
Шурка боялся и любил тревожные минуты, когда, неизвестно откуда взявшись, лиловая дерюга вдруг завешивала полнеба и мужики с бабами, выскочив из изб, задирая головы, перекликаясь, бежали на гумно.
Шурка хватал свои грабельки и летел на помощь матери и отцу.
Сено поспешно заваливали в высокие, с гребнями белоуса, шумящие валы. Мать проделывала это с необыкновенной быстротой и ловкостью. Пружинисто сгибаясь и выпрямляясь, далеко выкидывая грабли, она рывком, на себя, набирала сенную, все увеличивающуюся волну, и та с шорохом обрушивалась на нее; мать поддавала граблями, ногой, всем своим напряженным телом, чтобы волна катилась дальше и выше. Отец, идя следом, торопливо сбивал сено в плотную тяжелую гряду, называемую набором. Концом граблей, поставленных набок, как крюком, поддевал за верхушку, свободной левой рукой прихватывал низ набора, вскидывал зеленую стену на плечо, бежал в сарай и сваливал ношу как попало.
Туча надвигалась на солнце, и оно, словно тоже торопясь, заливало напоследок все окрест нестерпимым огнем и блеском, как это всегда бывает перед дождем. Еще острей и слаще пахло сеном, нечем было дышать.
Разинув рот, обливаясь потом, Шурка пробовал, как отец, таскать сено охапками, но мелкий белоус рассыпался у него на полдороге, никак не удавалось донести его до сарая. Тогда Шурка принимался подсоблять матери, но и вал у него выходил жидкий, как кишка.
- Не мешай, - говорила, запыхавшись, мать. - Загребай за отцом.
Это было по плечу Шурке. Частые, острые грабельки его подбирали каждую травинку, вычесывали сенную труху. Он старался изо всех сил, испуганно и весело поглядывая на небо.
Вот солнце прощально кинуло из‑под края тучи ослепительно голубой, переломленный надвое пучок коротких лучей, и лиловый душный сумрак пополз по гуменнику. Ветер шевельнул, взъерошил седые гребни валов и затих. Появились стрижи и ласточки. Почти касаясь земли крыльями, взлетая и падая, они чертили неподвижный воздух черными молниями.
Еще торопливей, рысью, забегал отец по гумну с наборами сена.
- Говорил, пропадет… Так и есть, сгниет подчистую! А - ах! Тьфу! бормотал и бранился он.
- Господи, потерпи одну, самую малую минуточку, - молилась шепотом мать. - Дай убраться с добром!
Бросив грабли, она руками хватала сено и, окунувшись в него с головой, двигалась по гуменнику живой копной, оставляя за собой крутящуюся дымную дорожку осоки и белоуса.
- Откуда и взялась туча - неведомо… - приговаривала она. Придержать бы ее, окаянную, за хвост!
Клубясь, туча висела над крышей сарая, почти задевая конек. Замирая, Шурка ждал молнии и грома. Но было темно и тихо. На голый локоть падала крупная капля, другая стучала по макушке, третья, скатываясь за расстегнутый ворот, радостной струйкой бежала под рубашкой по спине до самого гашника. Отрадный холодок щипал кожу. Капли дождя падали чаще и чаще, прибивая, как гвоздями, остатки сена к земле. Запоздало сверкала молния, сильно, с сухим треском и грохотом ударял гром. Шурка выхватывал плачущего братика из тележки и кубарем валился с ним через порог сарая на мягкое сено. Появлялся отец в крапленной дождем рубахе, с последним небольшим набором на плече. Он шумно, облегченно вздыхал.
- Мать, чего ты там? - добро кричал он. - Брось подгребать. И охапки не наберется… Замочит!
Наконец вбегала в сарай мамка с граблями и поскребышами сена в фартуке. Оправляя одной рукой растрепанные мокрые волосы, другой размашисто крестясь, она приговаривала:
- Как хорошо успели!.. Лучше и не надо успели.
С кончиков ее ушей долго свисали сережками перламутровые капли дождя, они дрожали и горели, а потом падали, проливаясь на шею. И пока мать платком насухо вытирала шею, снова вырастали у нее в ушах серьги - капельки, еще краше прежних.
После обеда отец не спал, как это делали все мужики в сенокос. Он чинил сбрую, обувь, поправлял что‑нибудь возле дома, пилил, строгал, стучал. Никакая работа, оказывается, не валилась из его худощавых, недеревенских чистых рук. И всегда приятно пахли они - то горклым варом, кисловатой кожей, как у сапожника дяди Прохора, то сосновыми душистыми опилками, как у плотника Матвея Сибиряка.
За работой лицо у отца прояснялось, становилось беззаботным, мальчишеским. Он высовывал язык, надувал щеки, посвистывал. Ни дать ни взять, словно сам Шурка, когда вдохновенно ладил Катьке полочку под навесом.
- Ты и сапоги можешь сшить? - спрашивал Шурка, сидя перед отцом на корточках, глядя ему в руки и прислушиваясь, как податливо скрипит старая, облезлая кожа, прокалываемая шилом, как тянется струной намыленная негнущаяся дратва, туго, с писком проходя через дырочку… - Да, тятя? С длинными голенищами и ушками?
- Угу… - невнятно отвечал отец с полным ртом гвоздей. Он выплевывал их на ладонь, выбирал, который поменьше. - Человек, Шурок, все может сделать. Было бы желание, терпение.
- А у тебя есть… желание и терпение?
- Желания хоть отбавляй. Терпения не всегда хватает.
- Почему?
Отец молчал, постукивая молотком, набивал каблук к материному опорку. Стелька не слушалась, коробилась берестой. Он прихватывал ее большим пальцем; молоток, соскочив с гвоздя, больно ударял по ногтю. Зашипев, отец совал палец в рот, морщась, сосал его и опять прихватывал непослушную стельку.
Нет, у него хватало терпения - зря он хаял себя. Шурке начинал нравиться отец и без лакированных бутыльчатых сапог, котелка и трости. Он одевался теперь, как все мужики, просто, ходил часто босой, в лаптях и только с серебряными часами и портсигаром не расставался, таскал их в кармане стареньких, заплатанных брюк. Как и у матери, у отца все ладилось, что он делал: и высокий, крепкий каблук на опорке, прибитый гвоздями с медными шляпками, и труба на крыше, сложенная из старых кирпичей, и заново сбитая телега с белой, гладко вытесанной березовой осью.
- Вот бы нам… дом новый… построить! - распалясь, сказал как‑то Шурка.
Отец громко рассмеялся.
- Это, сынок, проще всего. Тряхни мошной - дом, как гриб после дождя, живо вырастет.
Помолчав, вздохнул.
- Нечем нам, брат, с тобой тряхнуть, вот беда какая… Разве пустым карманом? - невесело пошутил он. И на лицо его легла обычная сердитая озабоченность. - Гнешь хребет, как окаянный, а достатку нет.
Шурке казалось, он, после праздничных неожиданных открытий, давно смирился с бедностью отца. Но тут его почему‑то опять до боли схватила жалость: он не выдержал, убежал и принес отцу клетчатую тряпочку, затянутую заветным узелком.
- Постой, постой, тятя, - бормотал он, поспешно, зубами развязывая тряпицу. - Мы вот этим тряхнем!
Покраснев от волнения и счастья, он положил в отцову ладонь золотое волшебное колечко с драгоценным камешком.
Отец посмотрел, повертел кольцо, в горле у него что‑то забулькало, захрипело, он привлек Шурку к себе, неловко обнял и долго кашлял и смеялся.
- Уважил… Ах ты, честная мать, потешил батьку!.. Добытчик! Ну, спасибо, сынище!
Оседлав отцово колено, качаясь, Шурка захлебывался словами:
- Выстроим… ого, какой большущий!.. почище Быкова дом. Да?.. Крыша - железная, а на светелке - петух. Эге?
Прижимая Шурку к груди, отец вытер смеющиеся мокрые глаза.
- Дай срок, - тихо сказал он, дыша табаком. - Хоть и без железа, сгоношим новую избу. Отмучаюсь я на своей каторге в Питере, наживу малость деньжат - перееду в деревню навсегда… Заживем. Не хуже людей! - с угрозой кому‑то добавил он. Потом возвратил Шурке колечко. - Где ты его взял?
- На шоссейке в тифинскую нашел.
- Спрячь. Жениться будешь - невесте подаришь, - усмехнулся отец.
- А - а… тряхнуть колечком нельзя? - спросил Шурка.
- Четвертак - пара! - кратко сказал отец, осторожно спуская Шурку с колен. - Беги гуляй, пока Ванятка спит. А я у коровы в загородке почищу. Навозу там - горы.
Должно быть, Шурка попривык к щелчкам, которыми жизнь в последнее время награждала его. Перенес он и неудачу с колечком. Что поделаешь, в дураках остался - подставляй лоб. Спервоначалу очень больно, реветь хочется, а обтерпишься - ничего. Ладно, думается, в другой раз маху не дам. Нос рукавом вытрешь, поморгаешь… Эге, глаза‑то острее становятся, лучше видят, больше всего примечают, меньше ошибаются.
Вот вернулся Косоуров из больницы живехонек, словно и не давился в амбаре. Ему обкорнали в городе бороду - не узнать кабатчика. Дня два он словно бы пугался людей, сторонился, когда мужики, суша сено на гумне, звали его покурить, посидеть вместе. А потом все‑таки подсел боком, ни на кого не глядя, покурил, осторожно покашливая в кулак, помолчал. Никто ему про амбар не напоминал, не смеялся, никто и не жалел, будто ничего и не было. И Косоуров, как прежде, седой, кривоногий, еще более грустный, стал тихонько, стеснительно вставлять в разговор словечко - другое, глядя себе под ноги.
Уехал в Питер Афанасий Горев, так же незаметно, как приехал. В избу его, по уговору, перебрался Матвей Сибиряк, отодрал горбыли с окон, покидал крапиву и лопухи в пруд. Долго ходил с топором возле дома, ковырял трухлявый угол, примеривался, торговал на станции бревна, чтобы подрубить избу. В долг бревен ему не дали, и Матвей забил дыру свежей тесиной, как заплату посадил.
- Хозяева… хрен редьки не слаще! - плюнул Шуркин отец, увидев эту тесовую заплату.
Мужики вспоминали Горева часто. Они хвалили его и за глаза подсмеивались над ним. Они и над собой подшучивали, припоминая ночной разговор в праздник, драку на лугу и как делили сено и чуть снова не поцарапались с глебовскими. Говорили, что управляло струсил, побоялся в тюрьму Сморчка засадить. Уж больно дело‑то неловкое, смех на весь уезд. А вот Родиона грозился прогнать из усадьбы. Отблагодарил! У них, у господ, завсегда так… А платить за сено таки придется по лишнему целковому. Да пес с ним, по второму бы рублевику, кажется, отвалили, не пожалели, только бы сызнова поглядеть, как Платона свет Кузьмича кнутом кормят. Хо - хо - хо! Генералишку бы еще по толстому заду ожечь, то‑то завертелся бы, захромал. Ха - ха - ха!
Обрывая смех, мужики начинали играть словами, как ребята мячиками. Кидались намеками, понятными им одним, хитровато - весело подмигивая. Потом задумывались, качали бородами, в чем‑то сомневаясь, начинали спорить, сердиться, переругиваться.
Шурка сделал для себя новое диковинное открытие: два человека, которые постоянно жили в каждом мужике, весьма смахивали на его родителей. В любом мужике словно сидела Шуркина мамка, надеявшаяся на хорошее, доброе, и Шуркин раздражительный отец, не веривший ни во что, кроме плохого. И странное дело, в этом случае мамке почему‑то не удавалось успокоить отца, и они, выглядывая из каждого мужика, делали то, чего в действительности никогда не делали дома: спорили и ругались между собой.
Так было с мужиками, пока не появился в селе с двумя стражниками один из тех неведомых людей, что на тройках проносились вихрем по шоссейке, ослепляя ребят пуговицами и бляхами, восхищая всамделишными револьверами и саблями. А у этого бритого, очкастого толстяка еще были на каблуках подковки с блестящими колесиками; он катился на колесиках, как бархатный стул в трактире Миши Императора, засыпая звоном улицу, чем и привел в восторженный трепет Шурку.