Вскоре я опять пошел в училище. Так как я сильно отстал, меня оставили на второй год. Я проучился еще несколько лет, в течение которых, как мне казалось, на земле не произошло ничего особенного. Учась, я не обнаруживал ничего особенного и в своих способностях. Так и дотянул до выпускных экзаменов. Но на экзаменах поразил всех учеников и учителей. Дело в том, что вследствие ранения в голову я часто забывал самые обыкновенные вещи. Доходило до того, что я иногда даже не мог вспомнить, как меня зовут. К кличке Заморыш, которая пристала ко мне очень давно, присоединилась еще одна - Тронутый. Переходил я из класса в класс с посредственными оценками. А на выпускном экзамене взял и написал сочинение, вызвавшее в педагогическом совете смятение и спор. Сочинение называлось "М. В. Ломоносов - ученый и стихотворец". На первых двух страницах я, как и все экзаменовавшиеся, точно следовал теме сочинения. Первую часть его я закончил словами Пушкина: "…Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Жажда науки была сильнейшею страстию сей души, исполненной страстей. Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и стихотворец, он все испытал и все проник…" На двух остальных страницах я пустился в рассуждение о том, что в России много талантливых людей, но им нет хода, и в доказательство сослался на решение мирового судьи, который приговорил самоучку-изобретателя Курганова к заключению в арестном доме. Сочинение я закончил надеждой, что наступит время, когда в России будут чтить не одного Ломоносова, а сотни Ломоносовых.
Ребята через окно учительской слышали, как Артем Павлович, учитель математики и пения, хрипло настаивал: "Пять с плюсом!.. Пять с плюсом!" Лев Савельевич, наш словесник, визгливо кричал: "Не может быть, чтоб этот заморыш сам написал! Ему кто-то сочинил, а он только переписывал. Единица, и копию - в жандармское управление!" - "Оставьте! - мычал Михаил Семенович, инспектор. - Вам же первому и влетит. Скажут, кто ж другой, как не вы, заблаговременно разгласил тему сочинения. Надо вторую половину оторвать и уничтожить, а за первую поставить тройку". - "Почему тройку, почему тройку, если и первая написана превосходно?" - возмущался Артем Павлович. "А пусть крамолу не пишет, - упрямо отвечал инспектор. - Тройка - и все тут!" Так и сделали. Только по арифметике, геометрии и алгебре я получил на выпускном экзамене четыре, по всем же остальным предметам мне была выставлена неизменная тройка.
…И вот стою я, юноша семнадцати без малого лет, в училище, где прошли годы моего детства и отрочества, вдыхаю ладанный дым кадильницы, смотрю на лоснящееся, торжественно-самодовольное лицо Михаила Семеновича, под руководством которого все эти одетые в форменные сюртуки педагоги готовили нас к жизни, и, не вникая в медовую проповедь батюшки, думаю, к чему же теперь приложить свои руки, ничего не умеющие делать, кроме как писать канцелярские отношения каллиграфическим почерком, и свои знания, в которых не нуждается ни одна канцелярия.
2. Кем же быть?
Через три дня после торжественного акта я отправился в училище получать аттестат. В темном коридорчике собралось человек семь выпускников. На дверях инспекторского кабинета висел белый листок с объявлением: "При получении аттестата надлежит внести пятьдесят копеек за разбитую чернильницу". Что это за чернильница, кто ее разбил, когда произошло это знаменательное событие и почему сорок выпускников должны заплатить за нее двадцать рублей, тогда как великолепная чернильница на мраморной доске стоила в магазине три рубля пятьдесят копеек, никто из нас не спрашивал. Все покорно несли свои полтинники, лишь бы поскорее получить аттестат. Хорошо еще, что по полтиннику, а в прошлом году, например, выпускники платили по рублю за разбитое зеркало, хотя никто из них за все годы своего учения никакого зеркала в училище даже не видел. Мы по очереди входили в кабинет, со звяканьем клали на тарелку серебряный полтинник и, получив из рук инспектора аттестат, с поклоном выходили в коридор.
Только один из нас, Коля Перепелиный, выразил против незаконных поборов свой протест: вместо полтинника или двух-трех серебряных монет он высыпал в тарелку пятьдесят медных копеек. Задетый за живое, инспектор ядовито сказал: "Под церковью собирал, что ли?" - на что Коля дерзко ответил: "Да вы хоть кого по миру пустите!"
Мы принялись рассматривать свои аттестаты. В них были выставлены оценки по всем предметам и, кроме того, говорилось, что на основании статьи такой-то высочайше утвержденного положения такого-то предъявитель аттестата, если он имеет право вступить в государственную службу, при производстве в первый классный чин освобождается от установленного для сего испытания.
Сема Блох сказал:
- Я на это освобождение хотел плевать с крыши каждого дома: евреи в государственную службу не принимаются.
Тут открылась дверь, и в коридор ввалилась тучная махина инспектора. Рассерженный Колькиными копейками, он рявкнул:
- Чего собрались? Получили аттестаты - ну и убирайтесь к лешему!
Это было последнее напутствие в жизнь, полученное нами от нашей alma mater.
Мы отправились в трактир, заняли там отдельный кабинет и потребовали вина с брынзой. Вино было ужасно терпкое, но мы ухарски пили, делая вид, будто нам это занятие давно знакомо. Пили и ругали Кольку за то, что он не сказал нам раньше о своей выдумке: мы бы, все сорок человек, тоже принесли свой "оброк" копеечными монетами. Ведь это две тысячи монет! Вот бы ругался Михайло Косолапый! А если б пришлось сдавать их в банк, может, и Михаилу кто-нибудь сказал бы: "Под церковью изволили собрать?"
Потом мы принялись поздравлять друг друга. Собственно, поздравляли с полным и окончательным освобождением от страха, что вот-вот тебя вызовут к доске и заставят спрягать слово "воззывать". Что же касается обычных в таких случаях пожеланий, то тут уста наши немели: мы просто не знали, что же можно пожелать друг другу, если мы ничему не научились. Правда, Сема Блох мог портняжить, но это потому, что отец его был портной; Сеня Степкин мог делать столы, стулья и даже шкафы, тоже потому, что столярное дело переходило у Степкиных из рода в род. Я сказал:
- Давайте пожелаем друг другу так прожить, чтоб никого не обжуливать.
- И никому спуску не давать, - добавил Степкин.
Все прокричали "ура". Сема Блох сказал:
- Один мой знакомый, студент из Варшавы, говорил, что при коммунизме всех жуликов будут сажать в сумасшедший дом и там лечить теплыми ваннами и холодным душем. Может, и так, кто знает! А мы с папой и теперь живем честно. Если нам удастся чуточку расширить портняжную мастерскую и если вам так повезет в жизни, что вы когда-нибудь сможете заказать себе костюм, то заказывайте только у нас: по такому хорошему знакомству мы сошьем вам с большой скидкой и вернем все обрезки.
Мы прокричали "ура", выпили за Семину портняжную мастерскую и разошлись по домам.
Отец уже вернулся из управы и поджидал меня. Я был абсолютно убежден, что со дня торжественного выпуска он обошел не меньше полдюжины разных учреждений и переговорил, по крайней мере, с дюжиной знакомых канцеляристов и влиятельных особ: это было видно по его лицу, которому он старался придать самое обыкновенное выражение, но с которого не сходил отсвет заискивающей улыбки, смирения и услужливости.
- А что, Митя, не хочешь ли ты поступить в съезд мировых судей? - спросил он таким тоном, будто предоставлял мне полную свободу решать свою судьбу и только подсказывал одно из могущих быть решений.
- В съезд мировых су-у-де-ей?! - Я мог ожидать чего угодно: писцом в мещанской управе, переписчиком в нотариальной конторе, вторым помощником младшего архивариуса, даже, если повезет, счетоводом в каком-нибудь банке, но в съезд мировых судей… - Кем же?…
Отец развел руками:
- Ну, не судьей, конечно… На первых порах будешь копии снимать…
Я сказал, что подумаю и отвечу утром.
3. Судья праведный
Что такое суд, я немножко знал, поэтому и не ответил сразу.
Периоды моего более или менее спокойного ровного существования не раз сменялись бурными событиями. Другие люди сами тянутся к приключениям, но так и проживут свою жизнь, катясь по однажды избранной колее. Я же иной раз и сам не замечал, как оказывался в гуще необыкновенных происшествий. Так уж на роду мне было написано.
Еще когда мы жили в чайной-читальне общества трезвости, я часто забегал к Павлу Тихоновичу Курганову. Мастерская его стояла на базаре. Это было что-то вроде деревянного сарая, только с застекленным окном и трубой на крыше. Чего только не висело на стенах и не лежало на полу этого сарая! Старый велосипед с поломанными спицами, детская коляска без двух колес, граммофон с погнутой трубой, швейная машина без ручки, мельничка для помола зерна, фарфоровые чайники с медными носиками, люстра с хрустальными подвесками, книжный шкаф из дорогого красного дерева, но без боковой стенки, какие-то рефлекторы и прожекторы, газовые фонари и вентиляторы.
Павел Тихонович был и слесарем, и лудильщиком, и столяром, и часовщиком. Он все умел. Помню, принесла ему кухарка разбитого фарфорового оленя. Павел Тихонович повертел фигурку в руках и сказал: "Воссоздать ее невозможно. От оленя только рожки да ножки остались". - "А ты поколдуй, - со слезами попросила кухарка. - Поколдуешь - и создашь. А то барыня меня со света сживет". Вот какая была вера в волшебную силу пальцев мастера.
Здесь я просиживал часами, не отрывая взгляда от рук "колдуна". Был он маленький, сухонький, серенький, ходил неслышно и больше все молчал, только синие глаза светились, как у святых на старых иконах. Но вещи, которые приносили люди в этот удивительный сарай разбитыми и мертвыми, спустя некоторое время приобретали прежние формы и краски, оживали и вновь принимались двигаться, стучать, стрелять, молоть, вертеться, то есть делать то, для чего и были раньше созданы.
В своей мастерской Павел Тихонович и работал, и жил. Ночью, когда тьма окутывала всю базарную площадь, только одно его окошко светилось. Он не ходил ни в церковь, ни в театр, ни в парк, ни в ресторан и жил, казалось, только для того, чтобы воскрешать умершие вещи. Когда весь город сходил с ума, увлеченный велогонками, он по-прежнему стучал своим молоточком по листу железа или наводил тампоном глянец на музыкальной шкатулке. Даже когда огромные афиши объявили о приезде знаменитого спортсмена Уточкина и все устремились на велодром, чтоб увидеть непобедимого гонщика, Павел Тихонович не покинул своей мастерской.
Но вот к нам в город прибыл голландец Кейп и на своем велосипеде с узкими желтыми шинами принялся шутя обгонять и чемпиона города Заднепровского, и гастролировавшего здесь чемпиона Одессы Славоросова. Рассказывали, что велосипеду голландца была придана небольшая металлическая коробка, но, безусловно, это не был мотор: голландец так же нажимал ногами на педали, как и все другие гонщики. Что за коробка? Почему на последнем круге, когда оркестр исполняет галоп и все зрители вскакивают с мест и неистово орут: "Заднепровский, жми, жми, жми!" - велосипед голландца точно нечистая сила подхватывает, а Заднепровский, как равно и одессит, сразу оказываются на четверть круга позади иностранца? Что в коробке голландца? Не черт ли? "Это интересно", - сказал Павел Тихонович и, захватив меня с собой, отправился наконец к месту гонок.
С большим трудом удалось нам перекупить два билетика и протиснуться на велодром. А там уже собрался весь город. День был нестерпимо жаркий. Люди обмахивались веерами, шляпами, газетами. Пока состязались второстепенные гонщики, Павел Тихонович читал "Русские ведомости" и только изредка бросал на трек рассеянный взгляд.
Но вот к старту подкатили наш белобрысый чемпион Заднепровский, массивный веснушчатый одессит Славоросов и худой и длинный, как жердь, голландец. Павел Тихонович сложил газету, сунул ее в карман пиджака и скрестил руки, приготовившись наблюдать. "У тебя слух поострей, - шепнул он мне, - не донесется ли сквозь музыку какое-нибудь постукивание или стрекотание из коробки иностранца?" Я навострил уши. Три с половиной круга гонщики шли рядом, но тут зазвонили в колокол, духовой оркестр с печального вальса перешел на стремительный галоп, чемпионы и голландец напряглись, пригнулись к рулю, и велосипед с таинственной коробочкой точно вихрем отнесло от двух других машин. Ни стрекота, ни стука я не услышал. Заднепровский и Славоросов потребовали, чтобы голландец тут же, у финиша, раскрыл свою коробку. Но победитель обругал их на всех европейских языках и укатил с велодрома, а потом и из города. Так никто и не узнал, какой черт помогал иностранцу.
Павел Тихонович вернулся в свой сарайчик и, отставив коляски и примусы, принялся что-то вычерчивать на листе желтой оберточной бумаги. Дня через три он сказал:
- Все ясно: шестерни, подшипник, передаточный механизм, пружина… Можно сделать еще и лучше, можно сделать так, что заряжаться будет при движении, силой инерции. Но чтоб все части отлить и выточить, чтоб все испытать в лабораториях, а потом и в работе, надо, по крайней мере, семьдесят пять рублей. А где их взять?
Павел Тихонович собрал все свои чертежи и расчеты и отправился к Заднепровскому. Чемпион города, как, впрочем, и все горожане, не сомневался ни в умелости, ни в честности Павла Тихоновича; он выслушал его с живейшим интересом, обругал голландца не менее энергично, чем тот его, но когда изобретатель назвал сумму предстоящих расходов, то только горестно головой помотал:
- Все, что у меня есть, это медали и жетоны, но за них и четвертную не дадут.
От нашего чемпиона Павел Тихонович пошел к одесскому. Тот сказал:
- Вы - комик! Одесситы и сами умеют объегоривать!
Кто-то посоветовал Павлу Тихоновичу попытаться заинтересовать местных промышленников и коммерсантов. Они не заинтересовались. Но один из них, судовладелец Прохоров, отец Дэзи, спросил:
- Лучше скажи, ты и краснодеревщик?
- Да, сударь, - ответил Павел Тихонович.
- И можешь облицевать на пароходе мою личную каюту?
- Конечно, сударь.
- Вот это уже деловой разговор. В конце недели мой пароход "Медея" отправляется в Пирей. До Пирея он зайдет еще в три-четыре порта, времени вполне хватит, чтоб в пути закончить всю облицовку. В Пирее капитан, если найдет работу исправной, уплатит тебе тридцать рублей. Остальные получишь здесь, по возвращении парохода. И тогда сможешь все истратить, как захочешь. Хоть на велосипед, хоть на пять бочек сантуринского. Согласен?
- О да, сударь! - сказал обрадованный Павел Тихонович.
В субботу пароход "Медея" отделился от пристани и пошел из гавани. Я стоял на берегу и смотрел, как он делался все меньше и меньше, а потом и совсем скрылся в туманной дали моря. Почему-то мне стало грустно. Вернувшись в город, я подошел к мастерской-сараю и потянул дверь. Она свободно открылась. Уезжая в далекую Грецию, Павел Тихонович даже не запер на замок свою мастерскую - так он верил в человеческую порядочность. И то сказать: кто бы позарился на погнутую граммофонную трубу или кастрюлю без дна!
"Медея" вернулась через тридцать дней. Я пробрался на пристань с утра и видел, как подкатывали к причалу экипажи и извозчичьи пролетки. Это съезжались родственники тех, кого ожидали с "Медеей". Сначала на горизонте показался дым, потом из воды высунулись трубы, потом вырисовался весь корпус корабля. И только когда встречавшие, не отрывая биноклей от глаз, закричали, завизжали и замахали руками, на пристань въехал экипаж владельца парохода - Прохорова. Старик мне показался еще более облезшим и посеревшим, мадам же Прохорова располнела, но оставалась хорошенькой, как и прежде, и по-прежнему ее украшали очень приметные темные усики.
Хотя Павла Тихоновича знал весь город, я был единственным, кто встречал его. Только бы он не подумал, что я жду от него какого-нибудь заграничного подарка. Я просто соскучился по нему, и, кроме того, мне так не терпелось узнать, признал ли капитан его работу исправной и заплатил ли тридцать рублей.
Пароход был уже совсем близко, я видел ясно на его палубе перегибавшихся через перила пассажиров, но Павла Тихоновича среди них не различал. Впрочем, разве мог он, такой скромный и бедно одетый, протиснуться вперед! Вероятно, он стоит где-то там, за спинами нарядившихся во все заграничное пассажиров.
Наконец пароход пришвартовывается. Матросы с грохотом выдвигают на пристань сходни. Ага, вот и Павел Тихонович. Он стоит на каком-то тюке и, улыбаясь, кивает мне головой.
Все бросились к сходням. Но раздалась команда капитана, и матросы, стоявшие попарно в обоих концах сходней, взялись за руки и преградили проход. Все в недоумении. Те, кто посмелей и нетерпеливей, начали ругаться. Матросы смеялись, но рук не разнимали.
У сходней показался капитан в ослепительно белом, с иголочки костюме. Почтительным жестом он пригласил кого-то сойти на берег. Матросы разняли руки, вытянулись. Я еще успел подумать, не принца ли какого привез пароход, как передо мною все озарилось. В мягком золотистом платье, с букетом чайных роз в руке на сходни ступила… Дэзи! Да, это была Дэзи. Я узнал ее мгновенно, хотя видел последний раз еще девочкой. И узнал не столько по изящному овалу лица, ласковому и в то же время надменному взгляду больших ярких глаз, детски-капризному складу губ, сколько по мгновенному толчку в сердце. Да что греха таить: я никогда не мог даже вспомнить ее без того, чтоб не почувствовать стеснения в груди…
Мадам Прохорова коротко ахнула и бросилась к дочери. За ней поковылял и старик. Теперь уже никто не ругался: все умиленно смотрели на хорошенькую Прохорову и ее красавицу дочь.