Когда я вернулся в избушку, оба стакана были перевёрнуты, а третий, треснутый, валялся на полу и был уже не треснутый, а вдребезги разбитый.
На улице стемнело. Я затопил печку, заварил чаги. Свечу зажигать не стал – огонь из печки освещал избушку. Огненные блики плясали на бревенчатых стенах, на полу. С треском вылетала иногда из печки искра, и я глядел, как медленно гаснет она.
"Залез с ногами на нары и чагу пьёт", – докладывали лазутчики Землерою.
"А что это такое – чага?" – спросил король.
"Это – древесный гриб. Растёт на берёзе, прямо на стволе. Его сушат, крошат и вместо чая заваривают. Полезно для желудка", – пояснил королевский лекарь – Кухарь, который стоял у трона, искусно вырезанного из кедровой коры.
Сам Землерой сидел на троне. На шее у него висело ожерелье из светящихся гнилушек. Тут же был и дядя Белозуб, который возмущённо раздувал щёки.
"Меня, старого служаку, посадить в стакан! Я ему этого никогда не прощу! Сегодня же ночью укушу за пятку".
"Ладно тебе, – говорила Белозубка. – Что было – то прошло. Давайте лучше выпьем кваса и будем танцевать. Ведь сегодня наша последняя ночь!"
"Хорошая идея! – хлопнул в ладоши король. – Эй, квасовары, кваса!"
Толстенькие квасовары прикатили бочонок, и главный Квасовар, в передничке, на котором написано было: "Будь здоров!" – вышиб из бочки пробку.
Пенный квас брызнул во все стороны, и тут же объявились музыканты. Они дудели в трубы, сделанные из рыбьих косточек, тренькали на еловых шишках. Самым смешным был Балалаечник. Он хлестал по струнам собственным хвостом.
Дядя Белозуб выпил пять кружек кваса и пустился в пляс, да хвост ему мешал. Старый солдат спотыкался и падал. Король хохотал. Белозубка улыбалась, только Сыщик строго принюхивался к окружающим.
"Пускай Белозубка споёт!" – крикнул король.
Притащили гитару. Белозубка вспрыгнула на бочку и ударила по струнам:
Я ничего от вас не скрою,
Я всё вам честно расскажу:
Всю жизнь я носом землю рою
И в этом счастье нахожу.
Своё я сердце вам открою:
Я всех готова полюбить,
Но тот мне дорог, кто со мною
Желает носом землю рыть.
"Мы желаем! Мы желаем!" – закричали кавалеры.
"Пошли в избушку! – крикнул кто-то. – Там теплей и места больше!"
И вот на полу у горящей печки в огненных бликах появились Землерой и Белозубка, Сыщик, лекарь и квасовары. Дядя Белозуб сам идти не мог, и его принесли на руках. Он тут же заполз в валенок и заснул.
Над печкой у меня вялились на верёвочке хариусы. Один хариусок свалился на пол, и землеройки принялись водить вокруг него хоровод. Я достал из рюкзака последние сухари, раскрошил их и подбросил к порогу. Это добавило нового веселья.
Хрустя сухарями, Землерой запел новую песню, и все подхватили:
Да здравствует мышиный дом,
Который под Гнилым Бревном!
Мы от зари и до зари
Грызём в том доме сухари!
Всю ночь веселились у меня в избушке король Землерой, Белозубка и все остальные. Только к утру они немного успокоились, сели полукругом у печки и смотрели на огонь.
"Вот и кончилась наша последняя ночь", – сказала Белозубка.
"Спокойной ночи, – сказал Землерой. – Прощайте до весны".
Землерой, Белозубка, музыканты исчезли в щели под порогом. Дядю Белозуба, который так и не проснулся, вытащили из валенка и унесли под Гнилое Бревно. Только Сыщик оставался в избушке. Он обнюхал всё внимательно, забрался даже на стол, пробежал по нарам и наконец пропал.
Рано утром я вышел из избушки и увидел, что дождь давно перестал, а всюду – на земле, на деревьях, на крыше – лежит первый снег. Гнилое Кедровое Бревно так было завалено снегом, что трудно было разобрать – бревно это или медведь дремлет под снегом.
Я собрал свои вещи, уложил их в рюкзак и по заснеженной тропе стал подыматься на вершину Мартая. Мне пора уже было возвращаться домой, в город.
К обеду добрался я до вершины, оглянулся и долго искал избушку, которая спряталась в заснеженной тайге.
У кривой сосны
Высокая и узловатая, покрытая медной чешуёй, много лет стояла над торфяными болотами Кривая сосна. Осенью ли, весной – в любое время года казались болота мрачными, унылыми, только Кривая сосна радовала глаз.
С севера была она строга, суховата. Она подставляла северу голый ствол и не прикрывалась ветками от ветров.
С востока ясно было, что сосна действительно кривая. Красный ствол туго загнулся вправо. За ним метнулись ветки, но тут же поворотили назад, напряглись и с трудом, цепляясь за облака, выправили ствол, вернули его на прежнюю дорогу.
С юга не было видно кривизны. Широкая хвойная шапка нависла над болотом. Вырос будто бы на торфу великий и тёмный гриб.
А с запада кривизна казалась горбом, уродством. С запада походила сосна на гигантский коловорот, нацеленный в небо.
В сухой год в июле над сосною прошла гроза. Торфяная туча навалилась на болота пухлым ржаным животом. Она ревела и тряслась, как студень. От ударов грома осыпалась голубика.
Прямая молния угодила в сосну, спиралью обошла ствол, пропахала кору до древесины и нырнула в торф. От этой молнии за год высохла сосна, но долго ещё стояла над болотами, сухая, посеребрённая. Осенний ветер – листобой – ухватил её за макушку, поднажал в горб да и вывернул с корнем. Рыхлый торф не удержал корней.
Года через два после того я охотился на торфу.
Была ранняя весна, и утка летела плохо. В болотах млел ещё жёлтый кислый лёд, но на берегах уже появилась из-под снега прошлогодняя трава и груды торфа.
Частым осинником вышел я на поляну, где лежала Кривая сосна. За зиму на неё намело снегу. Корень-выворотень весь зарос им и стоял торчком среди осинника, как белый горбатый бык. В осиннике снег таял медленней, чем на открытом месте, – всюду видны были светлые пятна, а на них зимние заячьи следы.
Вспрыгнув на ствол, я заглянул по ту сторону поваленного дерева. Здесь снега было ещё больше – целый сугроб, и на снегу, притаившись, лежал большой серый зверь.
Рысь!
В глазах поплыли красные пятна, я стал сдёргивать с плеча ружьё, но зверь не шевелился. Постояв с минуту, я осторожно слез на землю, шагнул вперёд.
Вытянув длинные голенастые ноги, запрокинув голову, на снегу передо мной лежал лосёнок. Он был серый, как нелинявший заяц, – тёмная спина цвета осиновых серёжек, а на животе мех светлый, облачный. Глаза его были закрыты. Рядом лежало несколько обглоданных осиновых веток.
Я подошёл и, не знаю зачем, дотронулся до него сапогом. Нога ударилась, как об пень, – он давно уже окоченел. На боку заметно было белёсое розовое пятно – след огнестрельной раны.
Дело было ясное. Кто-то стрелял в лосёнка и ранил его. Стрелял браконьер, дурак. Он знал: лосей бить запрещено. Выстрелив, он напугался того, что сделал, убежал домой.
Измученный болью в боку, лосёнок не один ещё день бродил по лесу и пришёл сюда, в осинник у Кривой сосны. Здесь он прилёг на снег и лежал, защищенный корнем-выворотнем от ветра.
Закурив, я закинул за спину ружьё и хотел осмотреть его рану, но замер на месте.
В десяти шагах, в ольховых кустах, приподняв лишь голову от земли, лежала лосиха. Она лежала неподвижно и тяжело, внимательно глядела на меня.
В деревне Стрюково охотников мало. Мужчинам хватает колхозной работы, и в лес бегают двое-трое. Настоящий охотник тут один – государственный лесник Булыга.
Я нашёл его около дома, в саду. Поднявшись на лестницу-стремянку, он обрезал яблоню кривым ножом.
– Слышь, – крикнул я, – лосёнка нашел! Мёртвого.
– Где?
– У Кривой сосны.
Булыга слез на землю, достал сигарету "Памир", присел на корточки, привалясь спиной к стволу яблони. Он закурил и сразу окутался дымом. Его морщинистое лицо и вся большая голова походили сейчас на хмурую деревенскую баньку, которую топят по-чёрному: изо всех щелей валит дым.
– На боку рана, – объяснил я. – Кто-то стрелял. А мать лежит рядом, ждёт, что он встанет.
– Лоси у меня на учёте, – сказал Булыга. – Надо глядеть – акт составлять. Пошли – покажешь.
Весь день стояла пасмурная погода, но часам к пяти похолодало, облака частью ушли с неба, стало очень светло. Поля и перелески просматривались насквозь, и чуть ли не за километр заметна была пара тетеревов, сидящих на берёзке.
Я шёл следом за Булыгой туда, к Кривой сосне, и думал: "Кто же это мог стрельнуть в лосёнка? Зачем?"
Неподалёку уже от сосны, в осиннике, Булыга остановился.
– Слушай, – сказал вдруг он, – если это ты его стукнул, честно скажи.
Глянув мимо меня, он отвернулся.
Всё так же вытянувшись и закинув голову, лежал на снегу лосёнок. Лосиха рядом, в ольховом кусту. Она, наверно, не вставала с тех пор, как я ушёл. Хрипло крича, над поваленной сосной летали две сороки.
Булыга оглядел следы на снегу и на торфе, потом подошёл к лосёнку и наклонился над ним. Тут же послышался тревожный треск.
С трудом, неуклюже лосиха поднялась на ноги. Она казалась огромной на тонких, сухих ногах, и особо велика была её голова с насупленной губой. Ноги у неё дрожали.
– Экое буйло, – сказал Булыга, отходя на всякий случай в сторону. – Сгас твой парень, сгас…
Вздёрнув губу, лосиха прикусила осиновую веточку, сгрызла с неё кору.
– А я думал, это ты его ударил. Теперь вижу: не ты. А если не ты, тогда Шурка Сараев. Только он в лес ходил, искал, говорит, косачиные тока.
Лосиха поглодала осиновой коры, потом переломила зубами ветку и подошла к лосёнку. Постояла, наклонилась, положила ветку на снег.
Следующим утром налетели на деревню Стрюково скворцы. Они свистели на всех заборах, на вербах, на сараях. Дороги и оттаявшие огороды были усыпаны скворцами, будто подсолнечными семечками.
А за огородами, над полем, подымаясь высоко в небо, непрерывно пели жаворонки. Тёплое сдобное облако, плывущее над землёй, было утыкано жаворонками, как изюмом.
Утром я пил у Булыги чай, и за чаем мы помалкивали, ожидая Шурку Сараева. Мы фыркали, отдувались, кривились от кислой клюквы.
– Эй, хозяин! – заорал с улицы Шурка Сараев. – Дома, что ли?
Прогремев дверью, Шурка вошёл в дом, прислонил к стене ружьё, а сам присел на порог.
– Иди в комнату.
– Дак сапоги грязные.
– Скинь.
В белых вязаных носках Шурка прошёл в комнату, сел на диван, купленный для гостей, заслонил спиной вышитого на покрывале голубого петуха.
– Рассказывай, Шурка, как дело было, – сказал Булыга.
Голос его звучал спокойно, но в нём слышалась будущая гроза, и Шурка забеспокоился:
– Како?
– Тако! – передразнил Булыга, торопливо отхлёбывая чай. – Ну-ка, подай ружьё!
– Како? – снова не понял Шурка.
– Твоё! – рявкнул Булыга и закашлялся, подавился клюквой. – Подай сей момент!
Шурка вскочил с дивана и за дуло выволок ружьё из прихожей. Оно зацепилось за порог и не протаскивалось в комнату, упиралось.
– Ты не ори, – сказал Шурка, подавая ружьё и не понимая ещё, в чём дело. – Разберись вначале, потом ори.
– Мы уж во всём разобрались, – угрожающе сказал Булыга. – Всё замерили. Знаем, чьё это дело.
Шурка напряжённо присел на диван, голубой петух выглядывал из-за его плеча.
Булыга переломил ружьё и понюхал ствол, а затем стал вроде бы исследовать ружьё Шуркино изнутри.
– Так точно и выходит, – сказал он и сунул мне под нос переломленное ружьё. – Видишь?
Поглядев на ржавый, несмазанный замок, я буркнул:
– Вижу.
– Вот и я вижу, – сказал Булыга и резко встал из-за стола. – Ружьё, Шурка, придётся у тебя отобрать.
Отворив шкаф-гардероб, он сунул в него Шуркину тулку.
– Ты погоди, погоди, – сказал Шурка, вскакивая с дивана и хватая Булыгу за локоть. – Не балуй! Ты ружья не покупал!
– Сядь! – сказал Булыга, отворачиваясь от шкафа. – Сядь, отвечай на вопросы. Ты когда был в лесу?
– В ту субботу.
– Стрелял?
Шурка кивнул:
– Утицу.
– Врёшь! Утка ещё не летела. Кого стрелял? Говори!
– Кого надо! – заорал Шурка. – Чего ты пристал, булыжник!
– Ну ладно, – сказал Булыга, внезапно успокаиваясь. – Суд разберётся.
Слова эти Шурку ошеломили, он окостенел, тупо разглядывая блюдо с клюквой.
За окном свистнул скворец, солнечный заяц пробился через ящик с рассадой, стоящий на подоконнике, забегал по дивану, по голубому петуху.
– Я ведь ничего такого не сделал, – тоскливо сказал Шурка. – И стрельнул-то разок – пугнуть хотел.
У Шурки Сараева карие глаза. Он умеет играть на гармони.
Каждый вечер приходит Шурка в клуб, садится посреди залы на табурет, и пошло-поехало: пум-ба-па, пум-ба-па…
Льётся из гармони музыка, а Шурка потряхивает в такт головой и сильно давит левой рукой на басы.
За музыку Шурку в деревне уважают. Не всякий сыграет на гармони, да ещё чтоб левая рука поспевала за правой, а правая не ревела белугой, ласково нажимала на кнопочки.
Потерянный сидит сейчас Шурка на Булыгином диване – голубой петух нацелился ему в висок.
– Ну, это… – говорит Шурка. – Ну, так уж получилось. Ну, шёл я, а тут лосиха. Выскочила из куста – и на меня. Хотела, наверно, затоптать. Ну, я и пугнул, чтоб отстала.
– А как же в лосёнка попал? – спросил я.
– Так я ж мимо стрелял! – обрадовался почему-то Шурка. – По кустам, а там лосёнок стоял.
– Ты что ж, его разве не видел?
– Не видел, не видел, где там увидеть – кусты, ёлочки…
Шурка крутился на диване, глядел то на меня, то на Булыгу: верим или нет?
– Ступай на двор, – сказал Булыга. – Возьми лопату.
– Зачем?
Булыга не ответил, и Шурка решил, видно, не спорить; встал, прошёл в своих белых носках по половикам, кряхтя, надел у порога сапоги и тихонько хлопнул дверью.
– Пошли и мы, – сказал Булыга. – Надо лосёнка прибрать, а то ведь она не отойдёт от него. Сгаснет.
Во дворе Булыга срезал бельевую верёвку, навязанную на берёзы, и мы пошли к Кривой сосне. Шурка с лопатой на плече шёл впереди и на поворотах тропы останавливался.
– Ты только до суда не доводи, – просил он Булыгу, виновато взмахивая лопатой.
В осиннике снега почти не осталось. Сугроб, на котором лежал лосёнок, съёжился, пожелтел, под него подтекла тёплая лужа. И лосиха лежала теперь подальше от Кривой сосны и смотрела в сторону, на торфяные болота.
– Подойди-ка поближе, – сказал Булыга. – Погляди.
– Чего я буду глядеть? – сказал Шурка недовольно и отвернулся, играя лопатой.
– Гляди.
– Ну гляжу. Ну и что? Чего пристал?
– Копай яму, – сказал Булыга и плюнул мимо Шурки.
– Ну выкопаю, ну и что?
Шурка прошёлся по поляне вокруг сосны, потыкал лопатой.
– Земля-то мёрзлая, – уныло сказал он.
Наконец он примерился, нашёл какую-то небольшую ямку, стал её расширять.
Торф поддавался плохо: не оттаял как следует. Шурка копал мучительно, часто останавливаясь отдохнуть.
– Ну, яму я выкопаю, ладно. Только ты до суда не доводи. Она меня затоптать хотела. Вон какая морда, она нас всех потопчет!
Лосиха повернула голову на шум, но не вставала, а только смотрела, что делает Шурка.
Через час яма была готова, и Шурка обвязал ноги лосёнка бельевой верёвкой. Потом, закинув верёвку на плечо, стал подтягивать его к яме.
– Помогите, что ль, – сказал он, напрягаясь изо всех сил.
Я хотел было подсобить ему, чтоб скорее кончить всё это тяжёлое дело, но Булыга взял меня за рукав.
– Пускай сам, – сказал он. – Сам убил – сам пускай хоронит.
Уже у ямы лосёнок застрял в кустах. Шурка дёрнул яростно и оборвал верёвку.
– Барахло! – закричал он, чуть не плача и махая обрывком. – Верёвка твоя дрянь! Гнилушка.
– Надвяжешь.
Затрещали кусты: лосиха медленно поднялась и пошла к Шурке, высоко подымая ноги, выбирая место, куда ступить.
– Она ведь убьёт! – закричал Шурка, бросая верёвку. – Она меня помнит!
– Небось не убьёт, – сказал Булыга. – А убьёт – похороним. Яма-то как раз готова.
Шурка сплюнул, поглядел ещё на лосиху и вдруг бросился в сторону.
– Куда? – закричал Булыга.
Но Шурка не отвечал, ломал сучки, выбираясь на тропу.
– Вертайся, дурак! – заорал Булыга.
Выйдя из кустов на поляну, лосиха остановилась, подняла кверху голову, так что стала видна её коротенькая бородка, и захрипела. Она жестоко исхудала, грязно-бурая шерсть на ней свалялась и висела клочьями.
– Опасно всё-таки, – сказал я. – Может убить.
– Небось не убьёт, – повторил Булыга. – Сама еле дышит.
Лосиха обнюхала верёвку, шумно выдохнула, отошла и снова тяжело легла в кусты.
– Эй, – закричал Булыга, – вертайся!
– Не вернусь! – откликнулся Шурка неподалёку. – Она меня помнит!
Перемазанный торфом, с разодранным в кустах лбом вышел Шурка к сосне, боком боком подошёл он к лосёнку, наклонился, взял в руки верёвку.
– Я сделаю, – сказал он. – Постараюсь. Ты токо до суда не доводи.
Спустив лосёнка в яму, Шурка стал её торопливо забрасывать землёй.
– Всё, – сказал он. – Теперь всё. Пошли домой.
– Погоди, – сказал Булыга. – Посмотрим, что она будет делать.
Лосиха долго ещё лежала на месте, потом поднялась и пошла к торфяной куче, наспех набросанной Шуркой. Подняв голову кверху, она вдруг коротко захрипела, забормотала что-то и легла животом на торфяную кучу.
Картофельная собака
Дядька мой, Аким Ильич Колыбин, работал сторожем картофельного склада на станции Томилино под Москвой. По своей картофельной должности держал он много собак.
Впрочем, они сами приставали к нему где-нибудь на рынке или у киоска "Соки – воды".
От Акима Ильича по-хозяйски пахло махоркой, картофельной шелухой и хромовыми сапогами. А из кармана его пиджака торчал нередко хвост копчёного леща.
Порой на складе собиралось по пять-шесть псов, и каждый день Аким Ильич варил им чугун картошки. Летом вся эта свора бродила возле склада, пугая прохожих, а зимой псам больше нравилось лежать на тёплой, преющей картошке.
Временами на Акима Ильича нападало желание разбогатеть. Он брал тогда какого-нибудь из своих сторожей на шнурок и вёл продавать на рынок. Но не было случая, чтоб он выручил хотя бы рубль. На склад он возвращался ещё и с приплодом. Кроме своего лохматого товара приводил и какого-нибудь Тузика, которому некуда было приткнуться.
Весной и летом я жил неподалёку от Томилина, на дачном садовом участке. Участок этот был маленький и пустой, и не было на нём ни сада, ни дачи – росли две ёлки, под которыми стоял сарай и самовар на пеньке.
А вокруг, за глухими заборами, кипела настоящая дачная жизнь: цвели сады, дымились летние кухни, поскрипывали гамаки.
Аким Ильич часто наезжал ко мне в гости и всегда привозил картошки, которая к весне обрастала белыми усами.
– Яблоки, а не картошка! – расхваливал он свой подарок. – Антоновка!