Теперь уже вороны, переругавшись, затрясли лапы елей и сосен. А снег все идет и, пока вороны спорят, спокойно выполняет свое дело. Стряхнули вороны снег с одной лапы, он ложится на нее. Стряхнули с другой, освободилось место, он и туда ложится. Так то поднимаются - без снега, то опускаются - под снегом лапы елей и сосен. Вздрагивают, как бы тревожась, и опять клонятся книзу.
А там, под елями и соснами, тоже сыплет и сыплет снег. К коре деревьев пристает малыми и большими сугробиками. На пеньки ложится, на провода электрические, на карнизы и на рамы окон. Там - кучка, там - кучка побольше, а там, глядишь, и настоящий сугроб вырастает.
На изгороди забора нашего пристроились огромные снежные шапки. И на футбольных воротах, что ребята построили, шапка не шапка - целый снежный мохнатый воротник. И на лавочках-скамейках, и на самодельных столиках лежит снег. Как только его эти чахлые столики, которые и летом-то качаются, выдерживают?!
Крышу завалило чуть ли не на полметра. По краям крыши свисает снег причудливо и хитро: вот-вот упадет! А глядишь, не падает. Держится!
Зато на телевизионной антенне и на трубе, как ни старается, не держится снег. Чуть ветерок подул - слетит. Но не низко, а все на ту же крышу. Там и ложится вместе с другим снегом, там и блаженствует, поскольку тут, на крыше, его уже никто не тронет до самой весны, до оттепели.
А я, верно, знаю Сережку сто лет. Со дня рождения! Помню его плачущего по ночам. Помню о болезнях - корь, ветрянка, скарлатина, гриппы. У кого этого не бывает! Помню отданного в ясли, а потом в детский сад.
И маму его знаю с тех лет.
Мать Сережкина маялась тогда, как, впрочем, мается и сейчас. Но тогда это было как-то оправданней…
Она, мать его, войну прошла, фронт - с сорок первого до сорок пятого. Прошла хорошо, честно, награды имеет, но не носит их. Мало ли что говорят о женщинах, побывавших на войне!
А у нее на войне ничего не было. Ничего, кроме дела! Три ранения, две контузии. И ни одной любви! Ни одной! Может быть, потому, что совсем девчонкой была: ушла на войну - семнадцать, вернулась - двадцать один. Сейчас это кажется забавным, что двадцать один - много. Тогда казалось - много. И она отбивалась от встреч со знакомыми и незнакомыми мужчинами, ибо ей все казалось, что они - мальчишки, слишком мальчишки.
Сейчас она думает - я знаю, что думает так! - вернуться бы к тем годам, когда тебе двадцать один или хотя бы двадцать пять. Ведь это как-никак молодость была, а ее - увы! - сейчас не вернешь. А все хорошее, что не возвращается, с годами оборачивается воспоминаниями, болью…
И наверно, любви у нее так и не было.
Был человек, старый фронтовой товарищ, которого она встретила через пять лет после окончания войны. Встретила случайно в автобусе, когда ехала домой с работы. Он стал отцом Сережки. Отцом, который не видел его, родившегося, ни разу в жизни.
Я помню, как маленький Сережка спрашивал меня:
- А ты отец? У тебя же есть дети!
- Отец, у меня есть дети!
- А почему у меня нет?
Я шутил:
- Вот вырастешь, будешь отцом…
- У меня отца почему нет? - повторял Сережка.
Он, наверное, и мать об этом не раз спрашивал.
Сейчас вырос - не спрашивает.
"Снег идет… Опять лопатой грести. Мать заставит!.. Уж лучше…" - говорит сейчас Сережка.
Ну, а что, в самом деле, лучше?
Мать у тебя есть, хорошая мать, которую ты любишь. И какая мать! Им, таким матерям, памятники надо ставить!..
И вот снег идет. Идет снег! Подумай!..
* * *
Под снегом уже и земли давным-давно не видно. А на снегу чего только не увидишь!
Может быть, конечно, где-то в других лесах и лося можно увидеть, и кабана, и лисицу, и волка, и рысь, и даже тигра, удравшего из зоопарка, но у нас такого не водится.
Зато у нас под окнами дома на снежной целине появляется с соседнего участка Тобик - странное визгливое сочетание пойнтера и дворняжки. Не скажу, чтобы Тобик был моим приятелем. Скорее, наоборот, он облаивает меня последними словами и, по-моему, ненавидит лютой ненавистью, когда рядом со мной нет моего пса - моего Тюльки.
Когда Тюлька тут, то он тоже осваивает снежную целину и молчаливо-радостно играет с визгливым Тобиком. Но сейчас его нет. Он болеет чумкой, он сидит дома, в Москве. И, ясно, Тобик возмущен.
Тобик сделал уже двадцать подходов к нашему дому, десятки виражей, совершил сотни прыжков, облаял меня, как мог, и, наконец, видимо поняв, что его не обманывают, начал дико и яростно кататься по снегу, потом прыгнул через устроенный мной искусственный сугроб на расчищенную дорожку и вместо привычного Тюльки облизал меня. Облизал, отскочил в сторону и начал лизать языком снег - пушистый, белый, сыпавшийся с неба и хвойных веток.
Вечером я вижу, как Сережка разгребает снег возле своего дома. Вернее, сначала слышу голос его матери, которая зовет сына, потом скрип лопаты. Это уже он, оторвавшийся от более интересных дел.
Сережка борется со снегом молча. Ни слова матери. Только лопата его скребет. И еще - тяжелое дыхание.
А голос матери я слышу:
- Вот и хорошо, родной. А я пока ужин приготовлю.
И в голосе этом есть что-то виноватое, а может быть, это мне просто кажется.
Я возвращаюсь домой и смотрю на Сережкин рисунок. Он висит у нас вот уже лет десять, окантованный, под стеклом. И прежде и сейчас - настоящее произведение искусства. Так мы считаем с женой, до сих пор считаем, хотя и привыкли к этому пятнышку на стене. И вспоминаем часто лишь тогда, когда приходят люди. Они удивляются и не верят, что это нарисовал пятилетний мальчик в детском саду.
Белая березка на синем листе бумаги. Поникшие ветви. Ствол с черными крапинками. Желтые мазки - листья, летящие с веток. И четыре белых облачка наверху, белых, как снег, идущий сейчас. Удивительно!
А это - Сережка. Это его работа. Мать его тогда заболела, попала в больницу, и мы с женой приютили Сережку на субботы и воскресенья. Он ходил в недельную группу детского сада, и по субботам то жена, то я забирали его на воскресный день.
Рисунок принесла жена в одну из суббот.
- Понимаешь ли, так странно, - сказала она. - Прихожу в детский сад за Сережкой, а воспитательница, новая какая-то, молоденькая, говорит мне: "Вот, мамаша, рисунок вашего сына, если хотите. А то у нас их девать некуда, а потом, родители иногда спрашивают. Так возьмите". Я и взяла…
Сейчас я смотрю на Сережкин рисунок и думаю, как это, право, хорошо. Это намного лучше того детского, что печатается в ребячьих журналах, и лучше того, что можно встретить на иных выставках за границей, а то и у нас.
Какова березка! И как это удивительно, что все на синей бумаге! Примитивными детскими акварельными красками надо же так нарисовать!
И вдруг, признаюсь, горько мне стало! Горько и стыдно. Сто лет знаю я Сережку, а так и не "просил ни разу, рисует ли он сейчас. Про школу спрашивал, про отметки, о погоде говорил и о собаках, а про главное ни разу…
Вышел я вновь во двор. Там еще скребла Сережкина лопата. Подошел к нему.
- Ну как, тезка? Идет дело?
- Идет, дядя Сереж, - сказал запыхавшийся Сережка. - Вот уже больше половины разгреб… А что?
- Ну и ладно…
Я не знал сейчас, что еще сказать.
Только посмотрел на него - длинного, раскрасневшегося, с шапкой, надвинутой на мокрые, потные волосы. Взрослый вроде бы человек и одновременно тот, давний, далекий - с березкой на синем листе.
- Сложная штука жизнь, Сережа! - вырвалось у меня. - И не надо ее усложнять. А то сами усложняем, потом боремся…
Кажется, Сережка ничего не понял. Или задумался, или отвлекся. И я отвлекся. По улице нашей шла веселая компания с гармошкой, и два женских голоса залихватски - с приплясыванием и смехом - пели:
Эй, дружок, эй, дружок,
Посмотри, идет снежок.
Коли не было б снежка,
Не видать бы нам дружка.
Подмосковье нашенско
Снегом разукрашено.
Без снежка потухнет свет,
А без зимы России нет…
Птицы тоже ведут себя по-разному, когда идет снег. Полные воробьихи вроде бы и недовольны, зато воробьишки с темными манишками на груди и шапочками на голове радуются.
Синицы в полном разнообразии своем прыгают рядом с не менее разнообразными воробьями. И хотя для них воробей - птица примитивная, но что поделаешь, приходится и с этой птицей соседствовать. Да и напористо воробей ищет пищу. И тут, рядом с ним, глядишь, и синичке что-то перепадет.
Снегири, красногрудые, как офицеры старой армии или суворовцы на параде, солидно и важно танцуют в одиночестве - ближе к стволам деревьев. Танцуют и купаются в снегу. Что-то сыплется вместе со снегом - семена, что ли, еловых шишек или еще что, - снегири довольны и этим. И снег их не пугает, а радует. Они долгие месяцы лета и осени ждали этой зимней поры.
Я не вижу всех птиц, хотя знаю, что где-то прячутся зеленушки, коих много в нашем Подмосковье, и вот - слышу - вдруг не по-зимнему запел зяблик, не улетевший на юг. А может, это и овсянка?
И вот уже - тук-тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук…
И снег сыплется с ели, на стволе которой трудится пестрый черно-бело-красный дятел.
Сыплется снег с ветвей ели. И с неба идет снег.
…В тот вечер мы долго сидели с Сережкой у нас дома. И смотрели на его рисунок.
Поначалу Сережка даже ухмыльнулся:
- Ну, это древность, дядя Сереж!..
Потом замолчал.
И мы молчали.
- Ну, а теперь? - спросил я. - Теперь ты рисуешь что-нибудь? А-а?
- Да так, иногда, - неопределенно сказал Сережка и вдруг добавил: - А хорошо, что снег идет, дядя Сереж, правда? Хорошо это…
- Хорошо.
- Только ведь не поверят, если это нарисуешь? Скажут: "Не так", "Так не бывает!"
- Почему?
- Да красиво слишком. Это увидеть надо. А так в такое никто не поверит. И снег и лес.
А лес совсем замер под этим нескончаемым снегопадом. Самая длинная ночь декабрьская прошла, рассвело, а сосны и ели все так и не шелохнутся. Замерли в снежном убранстве своем, будто хотят сохранить его до новогодних праздников.
И белка не прыгает по веткам: видимо, не проснулась еще, нежится где-то в своем укромном дупле. И вороны не каркают. И иных птиц не видно, не слышно. И даже пес Тобик не появляется, ибо не нужен ему я, а нужна Тюлька. А Тюльки нет - он знает. Или просто лень ему рано вставать сегодня - в эту самую длинную зимнюю ночь. И всем лень.
А может быть, дело и не в лени, а в погоде. Вот самолеты сегодня тоже молчат. Ни одного взлета…
Значит, снег идет. И туманно небо. Нелетная погода. А в нелетную погоду хорошо дремлется!
Только один снег действует, работает - он шел всю ночь, пока мы спали, и сейчас идет. Идет, летит, парит, опускается на землю. Не торопясь, ласково, задумчиво опускается.
Замер лес. Молчит, думает. О том ли, о чем и снег, падающий на землю, или еще о чем? У всего живого есть свои думы. Лишь бы время выбрать подумать! А то порой в сутолоке будней и некогда. То гроза, то буря, то град, а то и еще что-нибудь похлеще!..
Мы не виделись с Сережкой две недели или больше.
И вот он у ворот меня встречает:
- А я ждал вас, дядя Сереж, даже в школу сегодня не пошел. Сказал, что вы… Ругаться не будете?
- Ну, что ты!
Для порядка он спросил, где я был и что видел и как там живут, в этом Непале. И очень удивился, что там сейчас тепло.
- А я бы не мог, когда весь год одно лето! - заметил Сережка. - И вот снег у нас все идет и идет…
- Верно, идет…
Я и сам обрадовался снегу, который идет и лежит рядом, а не где-то в Гималаях.
- Я вот о чем посоветоваться хотел с вами, дядя Сереж, - сказал Сережка. - Только вы не удивляйтесь, я ведь не маленький, как тогда, когда березку эту нарисовал, которая у вас…
Мне почему-то захотелось в эту минуту сказать Сережке, что зря он не пошел в школу, что занятия пропускать нельзя, что это очень важно - ходить в школу…
Но Сережка меня перебил:
- Можно?
- Конечно, - согласился я.
- Я вот никогда этого не рисовал, конечно, но хочу попробовать - маму нарисовать. Как вы думаете? Но только не знаю вот: с орденами или без них? Я тут в Москве был на могиле Неизвестного солдата и решил: с орденами. А потом задумался: не носит она их, застесняется еще, когда увидит, если получится. И, дядя Сереж, это ж не так плохо, что она у меня мать-одиночка. А-а? Она же на войне была…
Шел снег. Сейчас шел. И, наверное, шел вчера, и позавчера, и раньше, когда меня не было дома.
В морозном воздухе пахло снегом. Говорят, что может быть такое, что пахнет снегом. И я, кажется, сейчас чувствую, как пахнет снегом. Запахами облаков. Запахами космических миров, которые всегда были так далеки от нас и вот стали близкими, привычными.
И еще снег пахнет воздухом, зимой и Россией…
ГЛУПЫЕ СОБАКИ
До войны в Доме пионеров мы выращивали и воспитывали немецких овчарок. Потом передавали их торжественно пограничникам.
Мы знали, что причастны к чему-то великому. Пограничники с нашими собаками охраняли наши границы. И, значит, нашу революцию. Пограничники с нашими собаками ловили шпионов и нарушителей. Шпионов и нарушителей, которые были против нашей Советской власти. А Советская власть - что говорить! - наша, Советская!
Мы не знали тогда, что будет сорок первый, когда немцы перейдут наши границы. И о том, что наша немецкая овчарка посему станет среднеевропейской…
Наши овчарки выносили наших раненых с поля боя. Наши овчарки бросались с толом под немецкие танки. Наши овчарки - именно наши, а не немецкие или среднеевропейские - несли караульную, вместе с солдатами, службу на войне.
А ныне, хоть тыща лет прошло после войны, у нас в поселке по ночам тоже лают собаки. Для кого-то, конечно, и тыща, а для меня - минуты, часы, не больше, но не в этом, наверно, дело.
Собаки лают - то ласково и лениво, то неистово и исступленно, а то настороженно…
Я привык к этому. Как к войне в войну, как теперь, в мире, к шуму электричек и радиолы в соседнем доме отдыха и еще ко многому…
Но вот он, давний мой добрый знакомый, говорит:
- Знаю, что неравнодушен… Не сердись!..
- К чему?
- Собак любишь!
- Люблю. Ну, и…
- А по мне, человек, понимаю, звучит гордо, а собака? Ну, вот хоть…
Три ночи он, мой знакомый, у нас в гостях. Три дня и три ночи.
- Три ночи эти глупые собаки спать не дают. И чего им? Сами не спят… Ты, конечно, не сердись…
- Я не сержусь, - говорю я.
Сам я сплю. Собаки мне не мешают. Спрашиваю знакомого:
- Почему не дают? Я сплю. Почему глупые?
- Лаять-то чего? Пустобрехи!
- А электрички?
- Так это нужно!
- А дом отдыха с его радиолой?
- Так надо же людям отдыхать…
- А самолеты?
- Еще бы! Нужно! Я не о людях, о собаках…
- А Зайчик?
- Какой зайчик?
- Лошадь по имени Зайчик. Помойки вывозит, видели? Тоже ржет!
- Рыжая? Симпатичная такая… Так это лошадь! Пользу приносит.
- А собаки, между прочим…
Я знаю всех собак в поселке. По голосам знаю и просто так. Ни одной шавки. Ни одного пустобреха. Даже среди дворняг.
По ночам собаки лают и Зайчик спросонья ржет. По ночам поют соловьи и гудят электрички. По утрам петухи перекликаются и опять - собаки. Воробьи, синицы, иволги ищут ДРУГ дружку голосами - поют, шумят, галдят.
Так должно быть.
А он:
- Глупые собаки!
Я хотел ему рассказать.
Хотел, меня подмывало рассказать ему о Дике, который ждет хозяина, пилота "Ту-104", по трое, пятеро, а то и больше суток и никак не может успокоиться, когда хозяин возвращается и - увы! - забывает Дика, бросается к сыну, жене, а не к нему. Потом Дик не спит, не может уснуть. Он лает. Ему положено лаять на каждый шум, шаг и шорох, он - сторожевой, Дик. Овчарка с помесью дворняги, но сторожевая овчарка.
О Мишке я бы тоже мог сказать. Мишка домашний, но дома у него нет - никакого дома. Оба дома не в счет. Один тут - в поселке. Второй - в Москве. Хозяев много, и почти всех их любит Мишка, но те, кого любит больше, - в Москве. Мишка ждет их, горюет, грустит и лает в ожидании. Здешние, менее любимые хозяева не понимают его, не хотят понять.
У хриплого Додона свои проблемы. Он все ждет хозяина, который уже никогда не вернется домой.
А раньше хозяин возвращался. Иногда даже по ночам.
Додон не знает, что хозяин его - теперь Герой Советского Союза, что были его похороны до Указа и что гроб его, опущенный в землю, был почти пустой, поскольку космос - это космос.
Он, Додон, лижет руки жене хозяина, девочкам - дочерям его, а ждет только его и потому лает. Лает, ожидая…
И Джек лает, и Джульбарс - правда, вовсе не тот, которого мы знали по довоенному кинофильму, и соседская Лада, и другой наш сосед справа - Антон…
Антону нужна Лада, а Ладе нужен Антон, и они лают, ждут, когда им можно будет встретиться, когда люди позволят это…
Только у нас в доме нет собаки. Нет и никогда не будет.
Отец, которого мы совсем недавно похоронили, был на войне, как я.
На войне отец отправлял немецких овчарок под немецкие танки и на немецкие минные поля. И в караул и для выноса наших раненых. А еще раньше, до войны, когда я выращивал и воспитывал в Доме пионеров немецких овчарок, он говорил мне, что собаки, как люди, все понимают…
Он ушел, уехал, давний мой добрый знакомый.
- Что так скоро? - спросил я его уже на станции.
- Не сердись, - опять повторил он, - но, понимаешь ли, мне… Эти глупые собаки по ночам совершенно лишают сна! А у меня давление, спазмы, говорят…
Он долго что-то говорил о себе и о том, что его беспокоит. Говорил, пока не подошла электричка. Он не забыл в последнюю минуту спросить меня о том, как я похоронил отца.
- Ничего, похоронил…
- Ну, будь здоров, - крикнул он мне из тамбура. - Звони!
Я возвращался со станции поздно - около двенадцати. В поселке у нас лаяли собаки. Ласково и лениво, неистово и исступленно, а то и настороженно…