Нарисованные герои - Крапивин Владислав Петрович 3 стр.


Голод в этом детстве сопровождал меня постоянно. И не только меня, а всех в нашей семье. Осенью сорок шестого (а не весной, как в повести) оказалось, что еды в доме никакой, кроме ежедневных хлебных пайков, за которыми стоишь в очереди по несколько часов, а потом мама делит их на ломтики, чтобы растянуть на весь день. Отчим обещал, что скоро поедет на утиную охоту, вернется с добычей, и тогда мы заживем. Но почему-то поехать он мог не раньше, чем через полмесяца. А пока... Вот тогда-то и появилась у отчима мысль пойти с ружьем к загородной мельнице и настрелять голубей. Он, ссылаясь на французских писателей (в том числе на Дюма), говорил, что голубиное жаркое за границей считается деликатесом.

Мама, измученная голодом и тошнотой (готовился появиться на свет мой братишка), махнула рукой: делай, что хочешь...

Отчим предложил мне отправиться с ним, но я сказал, что задали много уроков. А на самом деле я боялся близкой ружейной пальбы. Да и смотреть, как убивают птиц, не хотелось, хотя о голубином жарком думал, пуская слюнки...

Отчиму не повезло. Ни одного голубя у мельницы он не увидел (а может, и видел, но промазал). И все же он вернулся с добычей. Вывалил на пол из промокшего под дождем рюкзака груду битых воробьев...

– Ты с ума сошел? Зачем это? – слабо сказала мама.

Отчим угрюмо ответил, что можно есть и это. Мол, в Ленинграде, в блокаду, ели и не такое...

– Завари их кипятком, тогда перья слезут...

Мама не спорила. Вскипятила на примусе воду в эмалированном тазу.

Потом я чистил воробьев. Слипшиеся перышки легко отделялись от крохотных костлявых тушек. Я сидел на полу у таза, сверху светила сорокаваттная голая лампочка – единственная в нашей фанерной комнатушке. Мама сидела на кровати, привалившись плечом к железной спинке с тусклыми медными шариками. Маме опять нездоровилось, помогать она не могла. Отчим устроился у стола со своей любимой книжкой "Описания знаменитых боев в мировом боксе" и время от времени давал мне советы.

У меня скребло в горле. Не от жалости к воробьям – в них я сейчас уже не видел недавних живых пичуг, – а от жалости к маме, к себе, от общей беспросветности. Я не верил, что вот эта мешанина из птичьих трупиков, и пропитанных горячей водой перышек (они липли к рукам, к свитеру, к лицу) может превратиться во что-то съедобное...

Отчим начал отделять волоконца воробьиного мяса от косточек. Складывал их в миску.

Из этого мяса он соорудил для мамы и для меня что-то вроде паштета. Посыпал зеленым луком, добавил остатки картошки, посолил. И... мы съели этот ужин, как вполне нормальное мясное блюдо. Ни у меня, ни у мамы не было ни капельки отвращения. Мама даже вспомнила, что французы едят лягушек и еще похваливают. Я же сожалел только об одном: плохо, что "воробьиного ужина" оказалось меньше, чем хотелось бы (хотя, когда чистил, казалось, что воробьев ужасно много).

Отчим приготовленное им блюдо не ел, великодушно отдал нам. А сам... я и сейчас вспоминаю это с некоторым содроганием. Оставшиеся тушки вареных воробьев он целиком клал в рот и перемалывал их там вместе со скелетиками крепкими вставными челюстями. Челюсти эти ему соорудил знакомый тюменский дантист – вместо прежних зубов, настоящих и вставных, которые отчим потерял в северных лагерях (откуда спасся лишь чудом). Скелетики хрустели, серая кожа на щеках отчима то натягивалась, то собиралась складками, отражение лампочки дрожало на изломе блестящей толстой переносицы, перебитой в одном из давних (еще довоенных) боксерских боев.

Смотреть на это было жутковато. Порой появлялось ощущение, что я сам – как один из этих воробьят, беззащитный, маленький, костлявый. Но все же главным в тот момент было чувство сытости (хотя и неполной). Оно – сонливое и благодарное – сглаживало страхи. А брезгливости, я повторяю, не было ни малейшей.

Так же, как не было ее и тогда, когда отчим принес домой ободранные и застывшие на морозе тушки черно-серебристых лисиц. Он работал в конторе "Заготживсырье", в ведении которой находились пушные зверофермы. Когда несчастных лисичек лишали жизней и меха, бренные останки их полагалось выбрасывать. Отчим же решил: зачем пропадать добру?

– В Корее собак едят, как лакомство, а лисы чем хуже? Их кормят самой калорийной и чистой пищей, которой мы и не нюхали...

Мама сочла доводы мужа логичными. Лисы были пущены на жаркое, и этим блюдом угощались наши гости в ночь под новый, 1948-й год. Похваливали:

– Где вы достали таких замечательных кроликов?

Отчим врал, что выменял у сельских охотников на бездымный порох, когда был в командировке.

Я знал, что это не кролики, но наворачивал новогоднее блюдо так, что пищало за ушами...

Вслед за этим случаем вспоминается горестная история еще одной лисицы – рыжего Франтика.

Было это не то в августе, не то в сентябре сорок шестого года. Отчим сказал, что у его знакомых появился лисенок, которого охотники нашли в лесу.

– Давайте возьмем себе, пусть живет вместо собачонки. Славке будет развлечение... Хозяева отдадут, они мне кое-чего должны...

Я запрыгал от радости.

За лисенком пошли мама и я. Его владельцы жили в Андреевском поселке, в ту пору это была окраина Тюмени, за железной дорогой. Помню, что стоял теплый лиловый вечер. Мы шагали через множество рельсовых путей, от которых пахло просмоленными шпалами. Над стрелками уютно светились желтые и синие фонарики. Интересно и даже сказочно. Однако сказку перебивал страх. Я был трусоватое дитя, и мне казалось, что на нас может наскочить неожиданно подкативший паровоз. Поблизости не было ни одного локомотива, они добродушно пыхтели и пускали пар в отдалении, но я все равно тянул маму за руку: скорее...

А на обратном пути я уже не думал о страхе. На руках у меня сидело существо, похожее на остромордого щенка. Оно доверчиво тыкалось мне носом под мышку. Было тогда лисенку около двух месяцев.

Я предложил назвать рыжего приемыша Франтиком. Такое имя было у лисенка из книжки "Ребята и зверята", которую я очень любил. Скоро, правда, выяснилось, что Франтик не лисенок, а лисичка, но прежнее имя у нее так и осталось. С неделю я забавлялся и резвился с Франтиком постоянно. Как с настоящим щенком. Потом это, конечно, слегка наскучило. Тем более, что лисенок стал показывать зубки и несколько раз цапал меня за руки не шутя. Он рос. В конце октября отчим сказал, что "зверя" пора переселить на улицу, в конуру, где раньше обитала собака наших квартирных хозяев (мы снимали тогда комнатку в частном доме на Смоленской улице). Я пытался протестовать:

– Франтик замерзнет зимой!

Отчим ответил, что я говорю чушь. Лиса – дикий зверь, мех ее приспособлен к холодам. От морозов он становится лишь пушистее и гуще.

Эти слова зародили в моей душе первое подозрение, но я прогнал его. Разве может быть "такое"!

На цепи Франтик стал быстро дичать. Оно и понятно: даже собаки при такой жизни теряют добродушие, а здесь-то – лесное существо! Существо это быстро превратилось во взрослую лису. Оранжевый мех ее действительно стал густым и красивым, а характер сделался, как у сатаны. Когда кто-то приближался, Франтик скалил зубы и взлаивал – не по-собачьи, а сипло и дико. Я, конечно, теперь и не думал соваться к нему. Мама, чтобы покормить Франтика, придвигала к нему миску с остатками нашего супа и каши палкой. Однажды мама все же не убереглась и лисьи зубы вцепились ей в запястье. Помню руку залитую густой кровью, потом пропитанную йодом вату и марлю. И свои отчаянные слезы:

– Мама, а у тебя не будет заражения?!

Заражения не случилось, но с повязкой мама ходила долго. А для придвигания миски была найдена другая, более длинная и крепкая палка, которую Франтик измочалил яростными укусами.

В эту палку Франтик и вцепился последний раз в жизни, когда отчим пошел кончать его. К тому времени я знал, что судьба Франтика предрешена. И причиной было вовсе не его одичание. Отчим признался мне, что лисенка с самого начала выкармливали с этой целью – вырастить, снять шкуру и сдать на заготовительный пункт. У меня к Франтику не осталось никаких чувств, кроме страха, и все же я пытался слабо протестовать. Это же, мол, нечестно и несправедливо: взяли зверя вместо собаки, а теперь... Отчим только хмыкнул.

Мамы дома не было. Я не хотел видеть все "это", но какая-то сила вытолкнула меня на крыльцо. Отчим подошел к конуре, умело сунул в зубы вмиг остервеневшего Франтика палку, опрокинул его на бок. Наступил на лисью грудь громадным подшитым вАлёнком. Рыжий зверь на сером мартовском снегу задергал лапами. Я убежал в комнату, уткнулся в подушку и набросил на голову ватник.

Потом я услышал как отчим вошел и уронил на пол, что-то тяжелое. Сквозь ватную глухоту я разобрал его слова:

– Не реви, ему не было больно. Он будто уснул, вот и все...

Я вскочил, схватил шапку и с ватником на плечах убежал из дома, чтобы не видеть, как отчим снимает с Франтика шкуру.

– Будь ты проклят, сволочь фашистская, – шептал я, глотая слезы.

...Но вот ведь слабость человеческой натуры. Жалость к Франтику и ненависть к отчиму не мешали мне через день с аппетитом лопать пельмени из белой муки, которую отчим получил на базе в счет оплаты за лисий мех. А много позже (после новогодних "кроликов") у меня мелькнуло подозрение: может быть, и начинка пельменей не обошлась без Франтика? Впрочем, это лишь догадка.

Должен сказать, что за Франтика я злился на отчима не очень долго. Тем более, что продукты были нужны для усиленного питания мамы – ей вскоре предстояло отправиться в роддом.

Другая, более поздняя история, сохранила у меня непримиримость к отчиму навеки.

Я уже писал в какой-то повести, что он убил мою кошку. Но упоминал об этом коротко, несколькими строчками.

Он убил ее за то, что она пробиралась в кладовку и грызла там привезенную с охоты замороженную лосятину. Узнал, что за ней водится такой грех, и холодно сказал:

– Еще раз увижу – пришибу...

Ни я, ни мама не приняли этих слов всерьез (мало ли чем грозил "этот псих", когда накатывало скандальное настроение). Но он действительно поймал мою Муську и размозжил ей голову о косяк.

Мой братишка (его родной сын) со слезами схоронил кошку в логу, под сырыми пластами мартовского снега, когда я еще не вернулся после школьных занятий.

Я вернулся, и братишка рассказал...

Муську я любил и она меня любила. Играла со мной, встречала, когда приходил из школы, укладывалась рядом, когда ложился спать...

Мне был шестнадцатый год и я, кажется, последний раз плакал тогда ребячьими слезами. Отчиму я ничего не сказал. Я сидел на тахте и смотрел на стену, где висела двухствольная "тулка". Понятное дело, что отчим предусмотрительно спрятал в сундук, под ключ, коробку с боеприпасами, но у меня в тайнике за книгами лежали два охотничьих патрона.

Когда пришла мама, я сказал спокойно и убежденно:

– Я убью его.

В тот момент я знал, что смогу сделать это. По крайней мере, наведу стволы и нажму спуск.

И мама поняла, что я смогу.

Она не стала ударяться в панику и слезы. Не стала умолять меня "не делать глупостей" и пытаться помирить с отчимом. Ровно, неторопливо, устало даже она стала говорить, что будет после этого. Ну, моя сломанная судьба, колония, уголовное будущее – это понятно, я, видимо, к этому готов. Но без отца останется мой братишка. Простит он мне это? Ладно, пусть даже простит, но жизнь-то его будет скомкана. А ее, мамина жизнь?

Едва ли у нее в то время оставалась еще какая-то любовь к мужу – скандалисту и пьянице. Но вдовье нищенское существование и двое детей, один из которых в тюрьме, а второй – малолетка...

– Ладно... – сказал я. И заплакал снова...

С той поры отчим почти не говорил со мной. Я с ним тоже. Он смотрел на меня ощетиненно и воровато. А осенью, когда мне исполнилось шестнадцать, постарался даже "спихнуть" меня из дома:

– Пусть идет куда-нибудь в общежитие.

Я получил паспорт и должен был прописаться в своей квартире, как взрослый жилец, а отчим спрятал домовую книгу. В самом деле, что ли, думал, что я пойду искать общежитие? Я пошел в городскую прокуратуру. Меня приняли быстро и выслушали с пониманием. В тот же день отчим был вызван туда повесткой и, судя по всему, получил крепкую вздрючку. Потом он громко жаловался, что я "поступил не по-товарищески" и что можно был решить семейный спор, не вынося сор из избы. Я слушал молча и думал: "Ты ведь живешь только благодаря случаю: мама вовремя сказала нужные слова, а у меня хватило ума послушать. Могло быть иначе..." При этом я держал у груди и гладил кота по имени Рыжий – Муськиного сына. Знал, что этого моего любимца отчим не посмеет тронуть ни при каких условиях...

Потом я уехал в университет и с той поры бывал в Тюмени только на каникулах. Отношения с отчимом были ровные, он видел во мне теперь взрослого человека, журналиста. Порой мы даже распивали вместе бутылочку. Но Муську ему я так и не простил.

...Я понимаю, как далеко увели меня воспоминания от сюжета с охотой на воробьев. Но в этих воспоминаниях – те же чувства, с которыми я придумывал повесть "Облака возвращаются с запада". Ощущение печали, незаслуженных детских обид, голода и послевоенного неуюта.

Но ведь было и другое! Были радости детства и крепкие друзья, и это в те времена (да и потом, всю жизнь) казалось главным.

Я путаюсь теперь, пытаясь восстановить в памяти содержание ненаписанной повести. И вспомнить все не могу. Да это и неважно. Главное там было то, как из очень разных мальчишек послевоенной поры складывался крепкий дружеский экипаж, и как дружба эта была сильнее невзгод.

...Помню, что следующая глава должна была называться "Сумка". В мартовском талом снегу мы с Лёвкой нашли кирзовую полевую сумку – потрепанную и размокшую. В ней оказалась всего лишь одна тетрадка – толстая ("общая") и почти чистая. Лишь две страницы были исписаны неизвестными нам стихами.

Мы присели на мокрую лавочку и сдвинули головы над тетрадкой.

– Стихи... Про что это?

Лёвка пожал плечами: читай мол, сам.

Почерк был с быстрым наклоном, некрасивый, но разборчивый. Мы с Лёвкой зашевелили губами...

Разные бывают облака.
У одних дорога нелегка,
А другие, улетев высоко,
Солнцем наливаются, как соком.

Им спокойно в синей высоте.
Только вижу я во сне не те.

Вижу те, что ветер днем и ночью
Гонит с неба, разрывает в клочья.
В сером небе не найти им места,
Не уйти от ярости норд-веста...

Потом были стихи про море, про волны, про одинокий маяк, но мы, быстро прочитав их, не сговариваясь, вернулись к первым, про облака. Они показалось самыми лучшими.

– Интересно, кто сочинил... – сказал Лёвка.

Я пожал плечами: разве узнаешь теперь?

Но мы узнали.

Не помню уже в деталях, как развивался сюжет, но оказалось, что тетрадка принадлежит девятикласснику Саше Баруздину – известному в школе баянисту, неизменному участнику школьных концертов. Зимой на Баруздина в сквере напала шпана, его крепко побили, сумку сорвали с плеча и убежали с ней. А потом, видимо выкинули за ненадобностью. Но это выяснилось не сразу. Может быть, никогда бы не выяснилось, если бы Баруздин не сделался вожатым отряда в нашем пятом классе.

Однажды в апреле наша "классная" Галина Григорьевна велела нам остаться после уроков и кого-то позвала из коридора. И вошел этот девятиклассник-баянист.

Ребята! Это ваш новый вожатый Саша Баруздин, – сказала Галина Григорьевна своим круглым голосом. – Он будет заниматься с вами пионерской работой не только в учебное время, но и в каникулы. С теми, кто никуда не уедет из города...

Ребята зашумели: Баруздина все знали. Только звали его не Сашей, а Сандро. Наверно, за черные волосы и нос с горбинкой, как у грузина.

– Привет, Сандро! – крикнул Ноздря.

– Носов! – сказала Галина Григорьевна. Почему-то все засмеялись. Сандро тоже...

(Потом в моей повести "Валькины друзья и паруса" появился вожатый с таким именем. Но он был не тот Сандро, не школьный – старше, опытнее. Так что одинаковость имен можно считать просто совпадением.)

Сандро никакой пионерской работы с нами не вел. Но иногда приходил к нам после уроков с баяном и пел песни. Чаще всего это были знакомые (и любимые нами) песни недавней военной поры. Но иногда – незнакомые. Чаще всего эти песни были про море. И вот однажды мы услышали спетые под незнакомую мелодию строчки про облака. Те самые, что в тетради.

На улице, когда Сандро шагал домой, Лёвка, Женька, Кнабе и я догнали его. (Сашки Регена с нами не было, он сильно кашлял и не ходил в школу).

Я протянул тетрадку: "Твоя?".

Сандро смутился, но не стал отпираться. Только спросил: "Где нашли-то?"

Я рассказал. Лёвка добавил:

– Сумка тоже у нас. Завтра принесем...

– Да сумка-то все равно утиль... – неловко сказал Сандро. – Я только вот что попрошу... – И замолчал.

– Что? – наконец поторопил его Кнабе, самый деликатный, но и самый нетерпеливый.

– Вы про тетрадку никому не говорите, ладно?

– Ладно, – согласился за всех Лёвка. И тут же спросил: – А эти стихи в тетрадке, ты сам сочинил, да?

– Да, – буркнул Сандро и тяжко засопел. – Только вы никому...

– Само собой, – сказал Женька. Но, видимо, его обещание показалось Сандро не слишком весомым. И он потребовал более прочной гарантии:

– Честное пионерское?

– Честное пионерское, – тут же сказал Кнабе, видимо, машинально. И виновато понурился на ходу. Сандро ждал того же от остальных. И Лёвка объяснил, пряча досаду под "одесской" тональностью:

– А мы не можем давать такое честное. Вы спросите: с какой стати? Есть причина? Так и да. Мы не вступали в славные ряды...

– Почему? – искренне удивился Сандро.

– Рылом не вышли, – сказал Женька.

Женьку в третьем классе, когда в пионеры принимали почти всех, не приняли за какое-то хулиганство. Я в ту пору болел скарлатиной, а потом вопрос о приеме никто больше не поднимал (о, неповоротливая система школьной бюрократии). Почему в пионерах не был Лёвка, я не знал. Но, возможно, именно эта "беспартийность" была одной из причин, которая соединяла в классе нас троих.

А ведь хотелось в пионеры!

Назад Дальше