– Видишь ли, хлопчик, – вновь заговорил Боярский, не вынимая рук из карманов шубы, – законы жизни нельзя изменить, сколько бы ни старались газеты и ораторы. Орел всегда будет летать в небе, а черепаха ползать по земле, новая власть это уже поняла и опять позвала нас, частных предпринимателей. Поэтому постарайся на будущее довольствоваться тем. что тебе дал бог, и не рядись в чужие перья. Запомни, милок: обманщики в первую очередь подрывают собственный кредит, и тогда восстановить его может только чистосердечное раскаяние.
Он сунул мне золотистый, холодный апельсин и ушел.
Постояв, я разделся, лег на меньший диван; пружины уныло застонали, одна из них впилась мне в ребро. Я залез с головой под шинель, но никак не мог согреться и все прислушивался, не ходит ли где театральный домовой. А вдруг на меня кинутся крысы? Господи, хоть бы заснуть!
Апельсин лежал у меня в кармане. Как раньше, в Новочеркасске, я мечтал его попробовать!
Скрипнули половицы, я открыл глаза: надо мною склонился человек с изжеванным лицом в старомодном котелке, распахнутом пальто и перекрученном галстуке. В одной руке он держал пустую коробку от папирос, в другой – бутылку водки. Он долго глядел на меня воспаленными, в красных прожилках, глазами, жевал губы и слегка покачивался. Я незаметно смахнул с ресницы полувысохшую слезу.
– Доллары, пезеты, франки… имеются? – спросил он вдруг.
Я, дрожа, встал на диван, прижался к стенке, закрываясь шинелью. Человек икнул, небрежно протянул иссеченную складками, нечисто вымытую ладонь.
– Ну… дай двугривенный. И живо трубку с кальяном. Чертовски хочется курить.
Одевшись, я побежал по темным улицам, позвякивая в кармане серебряной мелочью: остатками новиковских денег. Я раньше видел этого человека – самого незаметного в труппе. Днем он старался забиться в уголок, низко кланялся режиссерам, парикмахерам, стыдился продранных локтей, а когда начинался спектакль, опускался в суфлерскую будку.
Город спал в синем замерзшем снегу, с полупогашенными огнями фонарей. У подъезда Оперы я с трудом разыскал мальчишку-папиросника с шарабаном и взял рассыпных.
Мой новый хозяин-бобыль за это время разделся и приготовил себе постель: вместо подушки сложил на второй диван свое пальто, сверху бросил старое, вытертое одеяло. Он сидел в подштанниках и котелке перед треснувшим зеркалом и пил небольшими глотками водку.
Взяв папиросы, суфлер величественно протянул мне медяк.
– Получи на чай.
Он забыл про папиросы, опять стал пить водку и внимательно смотреть в зеркало. Иногда он хмурил брови, строил гримасы, проводил пальцем по щеке, словно втирая грим, раз высунул язык. Я снял бурки, вновь улегся. Внезапно суфлер захохотал и, вскочив, гордо скрестил руки на груди.
– Знаешь ли ты, о незнакомый пришелец, кто перед тобою! Я – талант! Я колокол! Грязные антрепренеры сбросили меня с подмостков туда, в эту нору, но… только мертвые не подымаются. О, я знаю вас, проходимцы с княжеским гербом и нэпманским бумажником! Люди для вас или ступеньки к обогащению, или паяцы, которыми можно позабавиться. Дитя, береги свой зад: собаки кусаются исподтишка. – Он погрозил стенке кулаком. – Но царство золотого тельца пало… да, пало, и я еще выберусь из суфлерской норы. Я знаю тысячи монологов из Мольера, из Островского. из Гольдони, я видел игру величайших артистов, меня признает толпа, ха-ха-ха.
Поджав босые ноги, я одетый сидел на диване и боялся заснуть. Суфлер завернулся в одеяло, поднял пятерню и стал напыщенно выкрикивать:
О! Если б кто в людей проник:
Что хуже в них – душа или язык?
Я задремал.
В заиндевелое окно коридора пробивалось зимнее утро, когда меня разбудил холод. Дверь в нашу театральную уборную стояла раскрытая. Мой сосед-бобыль, спавший под негреющим одеялом, тоненько посапывал носом, и лицо у него было еще более изжеванное, нездоровое. Я тихонько натянул бурки.
В гостинице на кухне повариха мыла кастрюли, сердито двигая круглыми голыми локтями, в печи шипел огонь. Я вынес ведро с помоями, помог ей дочистить картошку, и она дала мне котлету от вчерашнего обеда и кружку мутного кофе.
Отогревшись, я вышел на улицу. Выпавший снежок запорошил дома, вывески магазинов, фонарные столбы. Вкусно пахло морозцем. Перед гостиницей дворники в сыромятных полушубках скалывали скребками лед, посыпали тротуары солнечным оранжевым песком. Из подъезда вышел Гречка – важный, в теплом пиджаке с меховым воротником и в глубоких калошах, сомнительно оглядел меня.
– Отсыпаешься ты… будто пан, – заговорил он веско. – Довольно жирок-то нагуливать. Ладно, приму тебя, уважу администратора Платон Трифоныча. Будешь состоять при номерах на побегушках… за харчи. Только гляди, малец, я хозяин и после бога первый тебе человек. Богу – молитву, а мне – поклон. Старайся – в люди выведу. Вот. Место твое будет возле швейцара.
Он шевельнул пальцем, отпуская меня, и я стал мальчиком при гостинице.
ДАЧНАЯ СТАНЦИЯ
Мой новый опекун доктор Михайлов разогрел на спиртовке чайник. Я оглядел огромную полупустую комнату, куда десять минут назад он привез меня на извозчичьих санках. У стены блестела шарами никелированная кровать, над нею висел узорчатый персидский ковер, вокруг стола застыли четыре новеньких венских стула. Оба окна смотрели на корпуса госпиталя, выкрашенные в желтый цвет; казалось, сам воздух здесь пропах лекарствами. Хорошо ли мне будет в этой казенной больничной квартире на Кадетском шоссе? Может, не стоило покидать гостиницу? Кухарка сытно кормила меня остатками от обеда, жильцы из номеров посылали на телеграф, в магазин, щедро давали на чай. Я открыто курил, мечтал приторговать на Еврейском базаре коньки "нурмис" и чувствовал себя самостоятельным человеком.
– Садись ужинать. – сказал мне доктор. Я сразу забыл о всех сомнениях и усердно принялся жевать булку, колбасу, поглядывая, чего бы еще можно взять со стола и отправить в рот.
– Жена моя гостит у своих родных, – продолжал Михайлов, кладя мне в чашку сахар. – Это станция Клавдиево, отсюда верст сорок. Мой тесть Тимофей Андреич там начальником работает. Да вот в субботу поедем, сам увидишь.
Я на время перестал есть, этим оказывая доктору самое большое внимание, на какое был способен.
После чая Михайлов аккуратно вымыл в фарфоровой полоскательнице посуду, сам перетер новеньким чайным полотенцем. Я никак не мог привыкнуть к немигающему взгляду его черных цыганских глаз. Белая нитка пробора прорезала сбоку густые лаковые волосы доктора; бритые, иссиня-черные щеки и маленький твердый подбородок с ложбинкой подчеркивали мясистость красных губ с опущенными углами. Посмотрев на часы, Михайлов сказал мне:
– Сейчас я схожу в госпиталь на обход, а тебе придется побыть у соседей. Он кивнул на стену, завешенную ковром с розанами. – У профессора Кучеренко есть сын, твой тезка. Вы, по-моему, даже ровесники.
Каждое новое знакомство вызывало у меня озноб. Я все боялся встретить новочеркасских огольцов, услышать горластый окрик: "Авдеша? Здорова-корова!" Весь Киев узнает, что я самозванец, и меня заберет милиция. Поэтому и в квартиру Кучеренко я вошел съежившись и с порога начал чесать лоб, закрыв себе таким образом рукою лицо. Нет, этих людей нигде не встречал – и я радостно и глупо улыбнулся.
Профессор оказался самым обыкновенным человеком, и, столкнись я с ним на улице, никогда бы не подумал, что он профессор. Только задерживали внимание седеющая бородка – необычно маленькая, словно заячья лапка, – да еще глаза, смеющиеся и удивительно молодые. Его сын Боря мне совсем не понравился. В бархатной куртке с выпущенным поверх белейшим воротничком сорочки, в бархатных штанах по колено, отделанных перламутровыми пуговицами, он с ногами сидел на диване и рассматривал большую толстенную книгу. Ведь это же маменькин сынок! Наверно, так разодет и сын Рокфеллера – единственный мировой буржуй, фамилию которого я знал.
– Встречай гостя, – весело сказал профессор сыну. Младший Кучеренко неуклюже протянул мне узкую руку. Он вообще был очень худенький, чем привел меня в полное недоумение: по моему представлению, все буржуи должны лопаться от жира. Им ведь можно целый день сидеть без дела и чего-нибудь жевать. Боря вежливо указал пальцем на книжную картинку с большеротым толстяком в нахлобученной шляпе, сидевшим верхом на ослике.
– Это Санчо Панса. Читали?
В Новочеркасской детской библиотеке я, как это ни странно, однажды получил именно такую пухлую и очень растрепанную книжку. Тогда я лишь просмотрел забавные картинки и даже не запомнил ее названия. (На фамилии сочинителей я в то время не обращал внимания.)
– Читал, – соврал я.
– Понравилась?
Я сделал вид, что вопрос этот очень сложный и я его еще не решил для себя.
– Мне очень, – продолжал Боря Кучеренко. – Правда, здорово Дон-Кихот с мельницами дрался?
Я подозрительно насторожил уши: уж не разыгрывает ли меня этот маменькин сынок? Какой это осел мог подраться с мельницами? Но смуглое лицо Бори выражало самое дружеское расположение. Он оживленно предложил:
– Давайте еще раз посмотрим иллюстрации?
Иллюстрации? Вот же черти буржуи: и говорят-то не по-человечески. Я неопределенно кивнул. Боря перевернул страницу и, ткнув пальцем в тощее чучело на кляче – в латах, с копьем и как бы сложенное из нескольких карандашей, – воскликнул: "Несравненный рыцарь Дон-Кихот!" Я понял, что иллюстрации – это картинки, а они меня всегда интересовали. Мы уселись на диван. Боря взгромоздил книжищу себе на колени и, всякий раз переворачивая страницу, громко возглашал:
– Прощание с Дульцинеей из Тобоза!.. Дон-Кихот Ламанчский на Росинанте подъезжает к постоялому двору… Хитроумный идальго отбивает у язычника золотой шлем Мамбрина!.. Санчо Панса – губернатор острова!..
Когда из госпиталя вернулся доктор Михайлов, мы уже наперебой читали подписи под иллюстрациями и дружно хохотали. Я встал с дивана, чтобы идти домой. Младший Кучеренко умоляюще схватил моего опекуна за рукав припорошенного снегом пальто.
– Еще так рано, дядя Миша! – Он с живостью обратился ко мне: – Ведь вам, Боря, не хочется спать? И мне совсем, совсем не хочется. Папа, ну попроси ты.
Профессор с улыбкой посмотрел на доктора.
– Вы собираетесь ложиться?
– Не совсем. Еще хочу почитать Фрейда: в Западной Европе его теория психоанализа – последний крик моды! Просто, может, вам пора, и наш Боря…
– О нет! – Профессор Кучеренко ласково кивнул в нашу сторону. – Видите, тут, кажется, завязалась настоящая дружба.
Боря обрадованно вскочил с дивана, захлопал в ладоши.
– Мы сейчас достанем игрушки и устроим морское сражение. Давайте?
Я замялся, не зная, как отказаться. Ребята у нас в интернате смеялись над одним словом "игрушка".
Вероятно, Боря принял мое молчание за согласие, полез под отцовский письменный стол, и на лысый вытертый ковер, застилавший пол комнаты, "выплыл" большой, склеенный из картона корабль. Я такого корабля никогда не видел: с мачтами, трубами стального цвета, словно покрытый броней. На палубе выстроились загорелые матросы в черных бушлатах, в лихих бескозырках, усатый боцман с желтой сияющей дудкой – все искусно вырезанные из ватманской бумаги. На мостике возвышался капитан, мрачно вздрагивали длинные хоботы орудий.
– Линкор "Марат", – торжественно возглашал Боря. высовывая голову из-под стола и двигая новый корабль. – Крейсер "Смелый". Миноносец "Орел"…
Я замер, не зная, на что решиться. Изумление мое увеличилось, когда по ковру покатилась дальнобойная артиллерия. Пушки имели колеса, зеленые деревянные лафеты; стволы были нарезаны из медных трубок. Батареи стреляли горохом; боек оттягивался при помощи тугой резины.
– Давай разделим флот, – горячо предложил Боря, незаметно переходя на "ты". – Я высажу войска вот на этом острове. – Он схватил со стола портфель отца, бросил на пол. – А ты отбивай его у меня. Начали?
Я с усмешкой стал расставлять свои корабли под столом – в "бухте", огораживать их "молом" – книгами, одной из которых был толстенный "Дон-Кихот". Я сделал вид, что играю лишь из вежливости к маленькому хозяину. Однако не прошло и десяти минут, как вошел в азарт, и неизвестно, кто из нас проявил больше пылу в разгоревшемся морском сражении. Мы оба громко отдавали команды, гудели, как пароходы, и cтpeмитeльнo ползали по "морю" – ковру, заставляя отступать к стене смуглую сухощавую профессоршу.
Развести нас удалось только за полночь.
– Приходи завтра, Боря! – кричал тезка, провожая меня до двери. – Ладно? Я учусь во второй смене с часу дня. Как проснешься – сразу ко мне, у нас и чай попьем. Можно, папа?
Профессор улыбнулся.
Чудные на свете бывают буржуи!
Ложась спать на полу в Михайловской комнате, я тоже мечтал, чтобы поскорее наступило утро и мы с Борей Кучеренко могли продолжать морской бой.
…Четыре дня спустя, в субботу, мы с доктором Михайловым подъезжали к дачной станции Клавдиево. В сумерках за льдистым вагонным окошком качались посиневшие сугробы, вешки, занесенные снегом. Полупустой состав погромыхивал на стыках, я крепко держал под мышкой толстенную книгу "Дон-Кихот", которую взял "перечитать". Что-то ждет меня впереди? Каковы эти Сидорчуки, которых я сейчас увижу?
Насунулся сосновый бор, между стволами забегали золотые огоньки, приблизились вплотную и застыли.
На тускло освещенном перроне нас встретил высокий сутулый мужчина с заиндевелой бородкой, в форменной железнодорожной шинели и в очках. Доктор Михайлов поцеловался с ним – щека в щеку, и я догадался, что это и есть начальник станции Сидорчук. Я неприметно выпрямился, чтобы казаться повыше ростом, и принял солидный вид.
– Вот это новая родня? – с неловкой ласковостью сурового человека наклонился ко мне железнодорожник и протянул руку. – Ну, давай знакомиться.
Я постарался пожать ему руку крепко, по-мужски; кажется, он этого не заметил.
Сидорчук сказал дежурному по станции, что уходит домой. Мы тронулись через длинную поселковую улицу. Над головой в черной воздушной пропасти роились огромные звезды. Сколько времени я их не видел в залитом огнями Киеве! По синей, пробитой в сугробе тропке свернули к насупленному сосновому бору и минут двадцать спустя стучались в дверь закутанного снегом дома, сквозь ставни которого уютно пробивались оранжевые полоски света.
В теплой передней нас встретила вся семья, даже вышел толстый, балованный кот с пышными гетманскими усами. Нас ждали и сразу повели в гостиную за обеденный стол. На тарелках задымился украинский борщ с бараниной, обильно сдобренный сметаной и удивительно вкусный. Спускавшаяся с потолка бронзовая лампа в розовом фарфоровом абажуре ярко освещала приземистую хозяйку в кофте навыпуск, с добрыми морщинами у поблекшего рта и с жиденьким узлом седеющих волос на макушке; жену доктора Михайлова – "Верушу" – с карими смеющимися глазами, вздернутым носом и с золотым медальоном на молодой, обтянутой шелком груди; рослую девочку с льняными косицами и наивно полуоткрытым ртом, заметно выросшую из голубенького платья, – младшую дочку хозяев, Наталку. Блюда подавала глухонемая прислуга – красивая раздобревшая женщина в украинской расшитой сорочке с пышными рукавами и в красной юбке со сборами.
Сытостью, покоем, непривычным для меня уютом дышали тонущие в полумраке стены, диван, обтянутый белым, аккуратно заштопанным чехлом, старинный пузатенький буфет с золочеными рюмками, расписные фарфоровые тарелочки, повешенные в простенках. Мне радушно подкладывали со сковородки жаркое, подрумяненную картошку и были довольны моим аппетитом.
Из допросов домашних я наконец понял, каким образом попал к доктору Михайлову. Оказывается, ему обо мне рассказала Софа – толстая родственница Боярских, похожая на будку справочного бюро, – на свете много сердобольных людей. Новые опекуны считали, что я из богатой московской купеческой семьи. Ладно хоть, что не надо больше притворяться, будто я князь, оттопыривать мизинцы при еде и говорить "по-французски": мадмазель, ля-пуля, кис кесе. Доев все, что мне положили на тарелку, я поднялся из-за стола.
– Хочешь выйти, Боря? – сказал мне доктор Михайлов. – Что же ты не попросил разрешения?
Он улыбнулся своими красными, словно вывернутыми губами, но глаза его смотрели тяжело, не мигая. Я смутился. У нас в интернате воспитанники вставали, иногда дожевывая па ходу. Это поощрялось: чтобы не мешали тем, кто еще обедал.
– Он забыл, – ласково сказал Тимофей Андреич. Встать разрешили и Наталке. Она тут же повела меня показывать комнаты, толстого надменного кота с гетманскими усами, санки в чулане и объяснила, что у них в сарае живет корова.
– Хотите посмотреть наши семейные фотографии? – предложила она, когда мы вновь вернулись в столовую. У нее был вид маленькой хозяйки, занимающей гостя.
Мы уселись на диване под высоким фикусом, и Наталка открыла толстый альбом в красном плюшевом переплете с золотым обрезом. С плотных пожелтевших страниц на меня глянули мужчины в гладких, без морщин, вицмундирах, в гуттаперчевых воротничках, с усами, закрученными, как рогачи; женщины в широкополых шляпах, украшенных целыми грядками искусственных цветов, и в белых перчатках до локтей.
– Вот это мой дедушка, – показывала Наталка пальцем. – А это бабушкина сестра еще курсисткой. Это папин дядя – присяжный поверенный…
Наконец она, к моему облегчению, захлопнула альбом, положила обратно на комод.
– В прошлом году мы ездили в Киев, – затараторила Наталка, – и меня водили в зоопарк. Там детей катают на самом настоящем пони. Сбруя вся в бубенчиках… а колясочка лаковая и покрытая ковром. Веруша говорит, что все богачи имели собственных пони. У вас была?
С этой девочкой мне стало скучно.
– У меня был ручной зебр, – подумав, свысока ответил я. – И еще коньки "нурмис".
Спать легли по-деревенски рано, и я обрадовался, что наконец избавился от Наталки. Однако мне пришлось провести с ней и весь следующий день: взрослые отослали нас кататься на санках. Отходить далеко от дома нам не разрешили, хорошей же горки поблизости не было: пришлось возить друг друга по дороге перед калиткой. Мне это скоро надоело. Я стал томиться, ожидая, когда мы вернемся в Киев. Наконец после обеда молодожены Михайловы стали собираться па поезд. Доктор, веселый, блестя белой ниткой пробора в черных, лаковых волосах, доброжелательно спросил меня:
– Нравится тебе здесь?
– Нравится, – ответил я, улыбаясь оттого, что пришло время покинуть этот дачный поселок.
– Очень хорошо. Здесь ты и останешься жить. Не обижай Наталку, относись как к младшей сестре. – И, очевидно заметив на моем лице разочарование доктор слегка нахмурился. – Ты сам видел, в городе при больнице у меня с женой всего одна комната. Тут же целый домик… тишина, воздух чудесный, нет городской сутолоки, фабричного дыма.