Избранное (сборник) - Юрий Нагибин 11 стр.


Конечно, неизмеримо сладостнее бывало находиться среди тех, кто приходил к началу спектакля, и дело не только в музыке. Ты чувствовал себя ловкачом и баловнем судьбы, мог с высоты своей удачи посочувствовать тем, кто засыпался; ты наслаждался чувством радостного братства с другими счастливцами, среди которых оказывалось немало наших исконных врагов – Девятинских. И тут происходило полное взаимное разоружение.

– Говорят, ваш Симаков укусил билетершу за руку? – вежливо обращался к нам парень по кличке Тапочка.

Мы знали, что это вранье, но ценили любезный тон.

– А вашего Гульку брали два милиционера и пожарник?

– Ну, Гулька все равно удерет, – вмешивался атаман Лялик.

– Он будет здесь! – убежденно говорил Тапочка. – Хоть к четвертому действию, но будет.

– Братцы! – спохватывался кто-то. – Программка есть?

– Спятил? Не знаешь, на кого идешь?

– Озеров, Барсова, Сливинский, Златогорова!.. – обиженно выпаливал заподозренный в невежестве меломан. – Не посмотрел только, кто за оруженосца Манрико…

– Новоженин, морда!..

Да, мы достигали такой искушенности, что знали исполнителей даже самых маленьких партий. Пусть оруженосец Манрико поет всего две фразы, полагалось знать исполнителя не только по фамилии, но и по имени-отчеству.

Светское обхождение кончалось с выходом из театра. Мы больше не общались с Девятинскими, хотя и не задевали их. Даже мимо нашего дома в Армянском они шли, не убыстряя шага, их охранял дух Манрико и Леоноры, Каварадосси и Тоски, Рудольфа и Мими…

Чем была для нас опера? Развлечением? Удовольствием? Нет, чем-то неизмеримо большим. Мы жили сурово и деловито. Шумный двор почти весь год был бессменной декорацией нашего скудного досуга. Никто из нас не видел ни моря, ни гор, ни чужих городов. Опера уводила нас в пленительный, яркий мир, исполненный любви, героизма, самопожертвования, несказанного благородства. По возвращении из театра мы не расходились по домам. Музыка владела нами, томила нас, искала выхода. Мы шли на черный двор, где вдоль задней стены дома, метрах в четырех от нее, выстроились дровяные сараи. Здесь же медленно изгнивали в штабелях доски, бревна и прочий строительный материал, предназначенный для ремонта дома, который никак не мог начаться. Мы выбирали место вокруг с нэповских времен пустующих конюшен, чтобы не тревожить жильцов первого этажа. Час был довольно поздний, хотя со двора еще доносились голоса и смех судачащих на крылечках женщин.

Мы никогда не повторяли только что прослушенной оперы. Она слишком чисто звучала в нас, чтобы посягать на нее нашими голосами. Обычно все вкусы сходились на "Риголетто". Увертюру исполняли "слухачи" – Толька и Слава. Я особенно любил эту увертюру за ее предельную краткость: несколько нарастающих раскатов, где властвуют трубы и медь, – и сразу дворцовый бал и появление герцога.

Та иль эта, я не разбираю,
Все они красотою, как звездочки, блещут.
Мое сердце восторгом трепещет,
Но не знает докучных цепей…

Это пою я. Пою с поразительным нахальством, бесстыдной выразительностью, самозабвенностью и полным отсутствием слуха. Голос у меня тоже черт-те что, какая-то простуженная, носовая фистула. Толька Симаков с его чистым, сильным дискантом и абсолютным слухом имел куда больше прав на теноровые партии, но по общему решению ему пришлось взять на себя репертуар сопрано. Контральтовые партии поет Слава Зубков, и, конечно, он же ведущий бас. Павлик тешит себя мыслью, что у него глубокий баритон. Он переживает сейчас отроческую ломку голоса и, чтобы не пускать петуха, держит голос не в груди, а в гортани – кажется, что поет удавленник. Впрочем, он не совсем лишен слуха. Зато я превосхожу всех музыкальной памятью: пусть фальшиво, приблизительно, но я могу пропеть любую оперу от начала до конца.

Поскольку Джильда появляется лишь во втором действии, Толька Симаков трудится за графиню Чепрано, а Слава изображает всех придворных подряд. Прихрамывая, входит Павлик – Риголетто… Клянусь, я и сейчас испытываю волнение, вспоминая эти спектакли у дровяных сараев. Для нас все, что там творилось, было ничуть не менее достоверно, чем на сцене. Нам мерещились дворцовые залы, улицы и кабачки Мантуи, наши плечи ласкали атлас, бархат и шелк нарядных одежд. Объясняясь в любви Джильде, я видел не конопатую физиономию Симакова, а нежный ангельский лик дочери Риголетто, – в этом смысле и оперная сцена призывала к известному насилию над собой, – мой голос звучал всей искренностью любовного томления.

О, полюби меня, дева прелестная!..

Я видел горб за плечами Павлика-Риголетто и холодную сталь под черным плащом Спарафучильо-Зубкова. Но когда из разбойника он превращался в огневую Маддалену, я тоже верил ему.

Ты, красавица млада-а-ая,
Я твой раб, на все гото-о-вый!
Можешь ты одним своим лишь словом
Боль души моей увра-а-ачевать!..

И Маддалена, набивая себе цену, отвечала чарующим голосом:

Вижу, сударь, без сомнения,
Вы смеетесь надо мной!..

А несчастная, обманутая, брошенная Джильда тосковала:

То же мне твердил, неверный!..

И что-то невнятное хрипел баритоном Риголетто…

Мы не огорчались отсутствием аудитории: у нас не могло быть более благодарных слушателей, нежели мы сами. И все же на самом дне души теплилась надежда, что, пусть ослабленные расстоянием и оттого немало утратившие в своей первозданной прелести, голоса наши достигают чужого слуха, а высокие окна над дверями конюшен пусты лишь потому, что деликатные и благодарные слушатели боятся спугнуть очарование.

Но как-то раз один невольный слушатель нарушил короткое безмолвие, отметившее, по обыкновению, финал знаменитого квартета. Он высунулся из окна третьего этажа, в майке-сетке, с голыми, жирными и волосатыми плечами – один из самых презренных людей дома, зубной техник, деляга Коньков, по кличке Золотишник, – и загремел:

– Будете вы тут орать, мать вашу?! Хотите, чтоб милицию вызвал? – Что-то блеснуло в воздухе, и нас обрызгало холодной водой.

Оперный ансамбль мгновенно распался. Тольку Симакова как ветром сдуло. То была его обычная повадка – при первых признаках опасности дать деру под надежное крыло Данилыча. Я кинулся прочь с тем ликующим чувством, какое во мне всегда вызывал бег. Я здорово бегал и получал почти равное удовольствие от погони и от спасительного бегства. Я наслаждался и тем, что от меня не уйти, и тем, что меня не догнать. Но сейчас, сразу поняв, что прямой опасности нет, я спетлил бег и вернулся назад. Павлик и вовсе не убегал, он лишь ступил в тень, отбрасываемую сараями, и прижался к водосточной трубе. А Слава Зубков соскочил с бревен и вышел на лунный свет, под самые окна.

– Я тебя знаю, обормот! – Коньков далеко высунулся наружу, разглядывая Славу. – Ты у меня наплачешься, стервец!

– Бросьте, – спокойно и ясно прозвучал Славкин голос. – Зачем шуметь? Мы же никому не мешаем. Разве плохо, когда люди поют?

– Ах, ты!.. – Зубной техник грязно и долго выругался.

– Ну ладно… – вздохнул Славка и вдруг взорвался: – Молчать!.. Золотишник!.. Спекулянт!.. Это ты у меня наплачешься, жулябия, сволочь!..

– Ты что… сдурел? – забормотал Золотишник. – Чего орешь?

– Замри, гнида! – Слава нагнулся, резко выпрямился, и обломок кирпича раскололся о стену под самым окном Конькова.

Зубной техник отскочил в глубь комнаты, затем показались две голые руки и с натугой притворили створки окна. То была явная капитуляция.

– Если нас турнут, – задумчиво сказал Слава, – нам хана.

– Здорово ты его!.. – сказал я. – Вот только кирпичом… надо ли?

– Надо, – убежденно сказал Слава; он отвечал мне, но смотрел на Павлика, видимо больше считаясь с его моральной оценкой. – Иначе нам не петь. Конькова только страхом можно взять. Теперь он знает: пощады не жди.

– Правильно, – сказал Павлик. – Голова у тебя сработала.

– И руки, – добавил я.

– Подумаешь! – отмахнулся Слава. – Повторим квартет?..

– Джильды нету…

– А, черт!.. Рванем хор из "Трубадура"?

– Это когда куют мечи?

– Ага!

В опере нет более шумной сцены: сподвижники Манрико, готовясь к бою, куют мечи, тяжелые молоты с громом рушатся на металл, рассыпая слепящую искру, и под этот оглушительный аккомпанемент мощно и победно звучит хор:

Нам враг не страшен,
Нам враг не страшен,
Нам враг не стра-а-шен!..

Золотишник не показался. Мы отстояли свою оперу между конюшней и дровяным сараем…

Мы продолжали ходить в Большой и филиал и в последующие годы, но пение на задах дома вскоре прекратилось. Мы становились взрослыми и начинали стыдиться непосредственности поступков.

Нужна настоящая, чуть усталая взрослость, чтобы снова не бояться быть смешным. Сейчас я с удовольствием попел бы у дровяных сараев, хотя годы не прибавили мне слуха, да не с кем. Двое из нашего квартета не вернулись с войны. По странному совпадению оба погибли в огне: Толя – в печи Освенцима, Павлик – в подожженном гитлеровскими солдатами здании сельсовета…

О Славе Зубкове я ничего не слышал до того самого дня, когда встретился с ним на дворовом сборище в честь двадцатипятилетия со Дня Победы. В отрочестве нас сблизило увлечение оперой, хотя поклонялись мы разным кумирам, затем пути наши решительно разошлись. Слава страстно увлекался математикой и постоянно решал головоломные задачи, исписывая мелом или куском извести тротуары и стены во дворе. Оказалось, что и прежде непонятная нам Славина погруженность в себя объяснялась тем, что в мозгу у него непрестанно роились цифры и формулы, вступая в сложнейшие и запутаннейшие взаимоотношения и требуя его вмешательства. Он искал от них спасения в спорте, в музыке, но они не давали ему разгуляться, вновь подчиняя себе.

Я же терпеть не мог математику, и мы раззнакомились настолько, что даже перестали здороваться. Слава вышел победителем первой математической олимпиады московских школьников, и все были уверены, что он станет вторым Эваристом Галуа, которого напоминал гением, молодостью и решительным характером. К общему удивлению, он пошел в технический вуз, связав себя с прикладной математикой. С тех пор я потерял его из виду…

Обнаружив Славу среди ветеранов двора, я испытал к нему большее влечение, нежели к другим друзьям детства. Быть может, за ним потянулись Павлик и Толька, которых я нес в себе, как вечную боль.

Славин облик удивил и огорчил меня. Мы все с годами стали крупнее, да и выше ростом, ведь люди растут и после совершеннолетия, а он усох, укоротился – какой-то старый мальчик, чуть надломленный в пояснице, худой, с вылущенным лицом. Единственный из всех он пришел в военной форме. Китель сидел на нем мешковато, фуражку он держал под мышкой – был очень жаркий день, – и его короткие серые волосы казались не поседевшими, а увядшими. Типичный отставник, приплывший в тихую гавань "без славы и без злата", определил я его для себя. Правда, такое впечатление он производил лишь издали. Когда нам удалось сойтись, Славин образ усложнился. На его погонах были крупные генеральские звезды. Инженер в генеральском звании – это вовсе не капитан Копейкин, каким он мне привиделся. И весь его облик читался теперь иначе. Он мог позволить себе донашивать старую форму, потому что внешний вид не играл для него никакой роли. Он приехал прямо с работы, это чувствовалось по утомленному дыханию, теням под глазами, седоватой щетине, проступившей на худых щеках и подбородке, пятнышкам чернил на бледных пальцах. Его "непарадность" можно было в равной мере счесть и трогательным доверием к старым друзьям, и чуть барственной небрежностью человека, привыкшего к тому, что он не подлежит обсуждению.

Я спросил его, помнит ли он о нашем былом увлечении.

– Да, конечно, – ответил он с той мгновенностью и точностью отзыва, что отличало его в детстве, но без всякого тепла.

– А в оперу ходишь?

– Нет! – Он улыбнулся. Усохшее лицо его пошло морщинами. Улыбка сразу погасла, но кожа долго не могла разгладиться. – Давным-давно перестал. Не на кого молиться.

– Разве нет хороших певцов?

– Хорошие есть, богов нет.

– Какое же твое хобби?

– Детективные романы на английском языке. Я подсчитал: каждый автор располагает от тысячи до полутора тысяч слов – как раз по мне.

– А не скучно?

– Ничуть. К тому же полезно. Мне английский нужен. Литературная макулатура помогает поддерживать форму.

– А по-русски ты совсем не читаешь?

– Ты, видимо, хочешь спросить, читал ли я тебя? Нет. Но я не читал и других современных писателей, если они существуют. Не хватает времени. – Вдруг он резко обернулся, и чуть отмякшее лицо его жестко подобралось. – Какой вздор! – громко сказал он своим тоже словно похудевшим, с неприятными, стеклянными нотками голосом, заменившим прежний юношеский басок. – Какой пошлый вздор ты несешь!

Это относилось к Любке Кандеевой, и я сразу вспомнил то, что безотчетно воспринимал слухом во время нашего разговора с Зубковым. В скверике посреди двора, как и тридцать лет назад, играли дети, и Любка Кандеева выразила надежду, что этих детей помилует война и все другие невзгоды, столь щедро выпавшие на долю нам. Мы только что отправили письма родителям погибших ребят: Павлика, Тольки, Арсенова, Бориса Соломатина, видимо, это и подтолкнуло Любку высказаться.

– Когда люди избавятся от всякой опасности… когда им не нужно будет выбирать, они перестанут быть людьми, – закончил Зубков.

Возникла неловкость: сентиментальная и непритязательная фраза Любки не требовала такой серьезной отповеди. Сама Любка даже не поняла, за что он на нее накинулся.

– Да разве я что говорю? – захлопала она глазами, а когда Зубков отвернулся, добавила с сердитой обидой: – Подумаешь, уж и сказать ничего нельзя!..

На долю Любки выпала довольно обычная и совсем невеселая женская судьба. Первого мужа она потеряла во время войны, работала на фабрике, растила ребенка, потом вторично вышла замуж – за пьяницу, обманывая себя надеждой, что в семье он перестанет пить, родила двойню и тащила тяжкий семейный воз, не жалуясь и не претендуя на сочувствие. Почему же никто из нас не заступился за Любку, почему Славина выходка осталась без ответа? Мне кажется, мы смутно почувствовали, что он говорит о чем-то таком важном для себя, чего сейчас лучше и не касаться.

После своей вспышки Слава как-то выпал из общения. К нему обращались – он отвечал коротко и ясно, так коротко и ясно, что продолжать беседу уже не хотелось. Сам разговоров не заводил, лишь приглядывался – серьезно и внимательно – к окружающим. Он фотографировался вместе со всеми в дворовом скверике, у винных подвалов, в "саду" старухи Высоцкой и в других памятных местах, быстро занимая место в заднем ряду. Вряд ли он только отбывал повинность дружбы – зачем это ему? – но и никакого растворения в ожившем прошлом у него не получилось. Да он и не стремился к этому.

Стихийно возникло предложение пойти в ресторан "Урал", что за Покровскими воротами. В нашей округе нет других увеселительных заведений, кроме этого мрачноватого и шумного караван-сарая, а мы хотели соблюсти верность родным местам. Никто не возражал: "Урал" так "Урал", лишь бы вместе. Когда уже совсем собрались, Слава надел фуражку, одернул китель и стал прощаться.

– Не по-товарищески, Слава!

– Брось ломаться!

– Одного вечера не можешь друзьям уделить!..

Он терпеливо выслушал наши упреки и уговоры.

– Ну ладно, – сказал он. – В ресторане надо пить, а я пас!

– Постой, – остановил его Сережа Лепковский. – Мы ведь решили каждый год собираться в этот день…

– Без меня, – не дал ему договорить Слава, улыбнулся одними глазами, медленно поднес руку к околышу фуражки и сразу пошел прочь.

Оттого что он хотел держаться прямо, а ему это плохо удавалось, он казался каким-то деревянным и вместе с тем непрочным.

– Во зазнался! – мстительно бросила Любка Кандеева. – Подумаешь, генерал!..

– Ты дура, Любка, – сказала Лайма, – круглая дура!

– Правда твоя! – слезливо-радостно подхватила та. – Всегда я в дурах у тебя ходила, где же мне теперь поумнеть!..

Они всю жизнь прожили на одной лестничной площадке, дверь в дверь, в вечных обидах и ссорах, но обе знали, что быть им рядом до последнего часа. Любка давала сейчас маленькое несерьезное представление на тему "Лайма – зверь".

– Заткнись! – прикрикнула Лайма. – Ты что же, не понимаешь, что Славки уже нет?!

– Господи! – сказала Любка Кандеева. – Это его в своей лаборатории угораздило?..

И тут я понял, что знаю об этом почти с начала встречи. Его несчастье не было случайностью, вот почему он говорил о выборе… Совсем не трудно представить себе, как все произошло. "Ну ладно…" – вздохнул Слава и сделал тот шаг, что не даст нам больше увидеться с ним. "Надо, – сказал он когда-то под окнами Золотишника, – иначе нам не петь…"

Ливень

Ну вот, третьего дня свершилось: мы переехали. Я уже не парень с Армянского, не парень со Сверчкова и не парень с Телеграфного. Надо же, существовать еще недавно, подобно Господу Богу, в трех лицах – и стать никем! Я не могу считаться парнем с Кропоткинской, меня тут никто не знает да и вряд ли будет знать: сроднение с улицей начинается через двор, а мне уже поздно начинать дворовую жизнь на новом месте. Я, можно сказать, вышел из того возраста, не за горами институт, лучше уж буду, как прежде, числиться по ведомству своих родных переулков. Тем более что я остаюсь доучиваться в старой чистопрудной школе.

До последней минуты я не верил, что мы в самом деле переедем. Отец торжествующе потрясал сперва смотровым ордером, потом въездным, безмерно гордясь своей ловкостью, хотя, по мнению матери, квартиренку на Кропоткинской ему дали лишь потому, что все другие от нее отказались, а я все не верил. Квартира и впрямь оказалась не ахти какой завидной: на первом этаже, крошечная, странной планировки. Кухня не вмещает даже одного человека – зад остается в коридоре, дверь ванной комнаты выходит в столовую, где будет и спальня родителей. Чулан для домработницы возведен в ранг отцова кабинета, но ему дозволено пользоваться комнатушкой Верони, когда заходят сослуживцы или товарищи по далеким стройкам. Совершенно отдельная, без всяких совмещений комната в десять квадратных метров отведена мне, потому что я уже "взрослый человек". Отец с матерью и Вероня перешагнули тот порог взрослости, когда необходима отдельная комната. Конечно, я догадываюсь, почему оказался в привилегированном положении. Предполагается, что ко мне в гости будут приходить девушки. Гости мужского пола охотно довольствовались общей комнатой.

Назад Дальше