Дед Терентий и другие рассказы - Евгения Изюмова


Сборник рассказов для детей, который могут читать и взрослые. Быть может они хоть на миг вернут вас в пору детства когда деревья были еще высокие, а жизнь такая простая…

Содержание:

  • ДЕД ТЕРЕНТИЙ 1

  • АЛЕНКИНО ДЕТСТВО 6

Евгения Изюмова
Дед Терентий и другие рассказы

ДЕД ТЕРЕНТИЙ

На отшибе от поселка, притулившись к косогору, стоял дом Терентия. Зимой ветхий домишко почти по самую крышу заметали снегом злые северные ветры, а от подворья разбегались две тропинки: одна к поселку – утоптанная и широкая, другая, узенькая, в две ступни, к реке.

Весной солнышко первым делом отогревало дом Терентия, слизывало горячим языком весь снег с его двора и косогора. В поселке еще можно на дровнях ездить, а косогор светился желтыми одуванчиками, до того яркими, что глазам больно смотреть на них. На березах, росших возле изгороди, проклевывались из почек зеленые любопытные листочки, а в скворешне начинала наводить порядок семья скворцов.

Терентий жил одиноко. Конечно, не всегда так было. Поселковые старожилы знают, какая до войны была у него семья: работящая жена, детишки. А сам Терентий – удалой, веселый, словно из пружин свитый, на месте не сидел. И дом срублен был у него на диво всем поселковым – с резными наличниками, с жестяным петухом на коньке крыши.

Но так повернула война, что ушел Терентий воевать семейным человеком, а вернулся к пустому подворью. И веселый, сильный человек как-то в одночасье постарел, ссутулился…

Просыпался дед рано: на дворе у него жил знатный будильник – ярко-рыжий петух Петька, отчаянный голосистый задира. Да и сам Терентий всегда говорил: раньше встанешь, дольше живешь, потому пролеживать бока без дела не любил – весь день в работе.

К вечеру на бревнах усядется, еще с довоенных времен у изгороди аккуратно сложенных. Рядом дремлет маленькая, седая от старости, собачонка да лохматый пес Валет. Неподалеку бродит Петька, бурчит что-то недовольно на свой куриный гарем. Вот и все немудрящее дедово хозяйство.

По вечерам к дедовой избе со всего поселка стекались люди: уж очень место на косогоре светлое и веселое. Парни с девчатами утрамбовывали каблуками пятачок на берегу реки, плясали под гармонь да пели, ребятишки возились с Валетом. А солидные женатые посельчане устраивались рядом с дедом на бревнах.

Сидит Терентий, "козьей ножкой" попыхивает да байки мужикам рассказывает. Порой прихвастнет, да какой же рыбак или охотник от такого соблазна удержится? Поселковые мужики и сами такие, потому слушают, посмеиваются добродушно.

– Дед, а ты волка живого видел? – спросил как-то с подначкой молодой парень из приезжих. – Ну, хоть в зоопарке?

– Хм… – дед хитро прищурился. – Нет, – и добавил, – в зоопарке не видал. Я его, милок, в лесу видал. Разговаривал даже, за лапу здоровкался.

– Ну, ты, дед, хватил! С волком, да за лапу?!

– А что ты думаешь? Волк – хищник, а человека все же боится, – дед посмотрел вдаль так пристально, что слушатели невольно тоже туда начали смотреть.

– … Было мне в ту пору лет двенадцать. Родители мои, царствие им небесное, померли то ли от тифа, то ли от другой какой болезни. Осталось нас: я да двое меньших брательников. Прибились мы, значит, к тетке, отцовой сестре, она от нас двора за три жила.

Хозяйство у тетки – худое, семья большая: шесть едоков. Муж в городу околачивался, приробливал, да что заробит, то и пропьет. Тетке самой впору с сумой идти, а тут мы. Младшего она у себя оставила, ему только два годочка сравнялось, куда уж его денешь, а меня да Лешку – среднего – отдала в работники к справным мужикам. Мы на нее не обиделись, понимали, что иначе она не может. Попал я в соседнее село к лиходею одному в пастушки. К Сидору, значит, Комлеву.

Стадо у Сидора – агромадное. Ежели собрать всех коровенок по селу, и то, пожалуй, стадо не сравнялось бы с комлевским. У него и сыроварня была, и масло сбивали на продажу.

Весь день бегаешь, бывало, за скотиной, а как пригонишь, отдохнуть бы, а уж кто-нибудь орет на весь двор: "Терешка, воды в баню принеси! Тереха, огород полей!". Будто без меня сделать это некому. Двор полон работников, и всяк норовил меня обидеть. А кому жаловаться будешь? Сирота безответная, из милости за одни харчишки принят.

Плохо, в общем, мне жилось.

Лупил меня хозяин знатно. Как хлобыснет – через час не очухаешься: все звон в ухе стоит. Правда, другим работникам тоже спуску не давал: воитель был страшный. И вот как-то будит меня хозяин еще затемно и говорит:

– Живо сбегай в Осиновку к Веревкину, шорнику тамошнему, знаешь?

Я кивнул: знаю, мол, Веревкина. А голова тяжелая, к сену так и клонится. Дело-то весеннее: начали уже скот на выпас выгонять. Летом все же легче, травы больше, а весной коровы разбредаются, зеленые клочки выискивают. И так намаешься за день их всех в стадо собирать, так набегаешься, что валился я в сарае на сено, как куль с овсом. Но хозяин живо сон прогнал: огрел кулачищем. Я кубарем из сарая выкатился, а тот рычит вдогонку:

– Да смотри: одна нога здесь, другая там! Чтоб до выгона вернулся, прибью, коли что!

Я и без напоминания знал: прибьет, не задумается.

Хозяин велел мне взять у Веревкина новый хомут за какой-то старый долг: у Комлева многие в должниках ходили.

Я решил бежать лесом вдоль реки, чтоб поспеть обратно вовремя: так выходило версты четыре, а по кружной дороге – все семь. Бегу, значит, по берегу, а уж заря занимается. Люблю зоревое время, когда небо чуток побледнеет, потом розовая черточка проскочит у края земли, а небо из синего в голубое переходит, словно кто водой разбавляет. Душа моя пела от красоты такой и от нечаянной свободы, а больше всего потому, что Осиновка – родное село, и у тетки, может, смогу кусок хлебца перехватить.

Нырнул я на минуту в тальник, выломал прут подходящий, чтобы потом свистульку вырезать. А как выскочил на тропу, так обмер. Сидит на тропе шагах в десяти от меня матерый волчище, глазами сверкает, зубы выскалил – такие зубищи крепкие, страшные. Шерсть на ём клочьями висит, линяет, значит.

Я стою, руки-ноги одеревенели – перекреститься бы не сумел. И молчу. А волк тихонько порыкивает, напружинился, к прыжку, видно, готовился. Начал я соображать, что бежать некуда: слышал от мужиков – от волка все равно не убежишь. И сам не знаю, почему, но только стал шепоточком говорить – голос-то осел от страха:

– Ну, чё ты, серый, на меня вытаращился? Не видишь, кожа-кости у меня одни? И пожрать тебе будет нечего, только грех на себя возьмешь, душу погубишь…

Волк свесил голову набок, будто взаправду речь человеческую понимает. Даже глаза не такие, кажись, злые стали.

Тут я осмелел, ноги от земли отклеил и давай взад пятки двигаться. А волк, черт эдакий, поднялся и лениво за мной поплелся. Вот, думаю, привязался, проклятый! Я остановился, и волк – тоже. Сел и поглядывает вроде как с интересом, дескать, что дальше скажешь.

– Слушай, ты чё к сироте пристал? Русского языка не понимаешь? Отстань от меня. И так несладко живется, а ты пужать вздумал. Хозяин вздует, если скоро не вернусь. Ему в город надо, меня за хомутом послал, а ты сам тут прохлаждаешься, и меня держишь. Иди своей дорогой, очень прошу.

Давно солнце взошло, а я все из леса не выберусь: бредет за мной волк и бредет. Слезы у меня да пот по хребту ручьем потекли, как представил хозяйские кулаки-кувалды.

Вдруг слышу: собаки осиновские брешут. Просветы в тальнике заголубели. Деревня, значит, близко. И такое зло меня разобрало! Уж или слопал бы волк меня сразу, или отпустил с миром, если не по нраву, так нет же, плетется следом. Набрал я воздуха побольше в грудь, да как гаркну отчаянным голосом, даже навстречу волку шагнул:

– Пшел прочь, леший непонятный, идол драный!

Серый аж подпрыгнул от неожиданности и – в кусты!

А я дал дёру в другую сторону прямиком к тетке, а что надо к Веревкину, даже не вспомнил. Тетка, увидев меня, перепугалась, спрашивает, что со мной, а я только головой трясу да смеюсь.

– Дед, а когда же ты с ним здоровкался? – вдруг в тишине спросил недоуменно насмешник.

Терентий фыркнул носом и ответил непонятливому:

– А в следующий раз! Он мне даже лапу подал, здрасте, говорит, Терентий Петрович. Очень, говорит, приятно было с вами побеседовать…

Последние слова Терентия заглушил дружный хохот сидевших рядом мужиков.

РО3КА

Дед Терентий, скрючившись, сидел на печи. Свесил вниз ноги в стареньких валенках, дымил трубкой, хотя обычно "смалил" самокрутку "козью ножку", и смотрел куда-то в угол избы. На мое "здрасте" не ответил.

Вообще-то дед любил гостей. И хоть по важному делу зайдешь, хоть просто на минутку забежишь узнать, здоров ли, все равно дед поставит электрический чайник, заварит крепкий чай и усадит гостя чаевничать.

Пока чай настаивается, обязательно поведает, как провели к ним в поселок "большой свет" от ЛЭП, шагавшей по лесу на металлических опорах. И к дедовой избушке, стоявшей на отшибе, веселые ребята-монтеры тоже протянули провода. Не забудет рассказать и о том, как ездил за чайником в город почти за сто верст, потому что в местный сельмаг не привезли.

Как добрая хозяйка, Терентий выставит на стол варенье – малиновое, смородиновое или бруснику да клюкву в сахаре, в зависимости от вкуса гостя. А для меня, зная, что люблю пить чай с конфетами, приберегал еще и "валеткину радость", так называл дед карамельки-"подушечки", которые покупал в поселковом магазине.

Валет – лохматый и добродушный пес, пугавший лишь ростом да басовитым лаем, – ужасный сладкоежка. Учуяв "свою радость", строил умильную морду, такие жалостливые делал глаза, что не захочешь да бросишь ему конфетку, а он – гам! – на лету поймает, схрумкает и опять смотрит преданно и просительно, поскуливая тихонько: ну, угости еще разок!.. Но попрошайкой Валет не был. На улице держался строго и независимо. Даже голодный, увидев съестное, но не принадлежавшее хозяину, мог отвернуться с притворным равнодушием. Дед кивнет разрешающе, тогда пес примет предложенное угощение с таким видом, словно одолжение делает из вежливости. Но униженно просить, вилять хвостом за подачку – этого Валет себе никогда не позволял.

Ну, а дома, при своих (меня он считал своей), можно и поскулить, вымаливая конфетку, поскакать дурашливо, по-щенячьи, по избе, радуясь гостю. Это ведь дома.

Одним словом, обитатели дома деда Терентия любили гостей и встречали всех с радостью. А тут дед слова не вымолвил, не пригласил пройти в дом. И Валет не встал со своего места, лишь слабо шевельнул хвостом в знак приветствия.

Да что же стряслось у них?

Кажется, все вещи на месте. Обитатели избушки – дома, петух Петька схлопал крыльями в сенцах, где жил зимой со своим "гаремом"…

И все-таки, что-то не так.

А где же Розка, маленькая, когда-то рыженькая собачонка, давным-давно поседевшая от старости? Такая немощная, что уже и ходить не могла, просто ползала при помощи тонких передних лапок. Она обычно лежала под лавкой у печи на маленьком тюфячке, сшитом для нее Терентием, и грустными слезящимися глазами смотрела на мир.

Дед относился к Розке с огромной нежностью. Никогда не садился за стол, не покормив собачку. Солнечными днями выносил ее на улицу, заботливо укладывал возле крыльца, и Розка дремала, нежась под солнечными лучами.

Валет не смел дотрагиваться до Розкиной чашки, где чаще, чем у него, лежали лакомые кусочки – прекрасно помнил, как дед задал ему хорошую трепку, когда, впервые появившись в доме, сунул нос в Розкину чашку. Валет никогда не обижал Розку и поселковым псам не давал ее в обиду.

И вот этой самой Розки не было на своем обычном месте.

Дед словно прочитал мои мысли, тихо произнес:

– Померла наша Розка. Схоронил я ее в огороде под березой. Пришел, значит, ейной жизни конец. И то… У меня, почитай, годков десять с лишком жила, а сколь до меня – не ведаю. А ты чего у порога топчешься? Проходи. Садись. В ногах правды нет. Чайник включи, брусника – в сенцах, конфетки – в шкапчике.

Я налила воды в чайник из деревянной бочки-кадки, стоявшей в углу небольшой кухоньки, приготовила посуду и все, что нужно к чаю. Села за стол, ожидая, когда засвистит чайник от забурлившей в нем воды. В горестной тишине лишь часы-ходики равномерно тикали, да тяжело вздыхал Валет.

– После войны вернулся в поселок, – заговорил вновь дед и, кряхтя, слез с печи, – а дом – заколоченный. Жена и мальчишки, сыновья мои, на погосте рядком лежат. А где дочка, никто не знает. Ей в ту пору года три, пожалуй, было, родилась вскоре, как я на фронт ушел. Рассказали поселковые, что Анюта, жена моя, значит, и старший сын Степан работали на лесоповале. Вся тяжелая мужская работа на бабах да ребятишках тогда держалась, жить самим надо, а более того для победы родные наши старались, чтобы пришла она поскорее да мужики домой вернулись. Другой сын с дочкой в доме за няньку и хозяйку сидел. Говорят, хозяйственный парень рос, Ванюшка-младший, весь в меня. Я, знаешь, какой до войны домовитый был! Все сам делал: и дом срубил, и в доме – комод вон, стол, табуретки – все сам. Я поздно женился. Уже тридцать было, так что в парнях нагулялся и боле про гулянки не думал, а все о доме да семье.

Анюта моя… Ох, какая она была у меня!.. Веселая да певучая: день-деньской, бывало, с песнями по дому гоношится. Все по женской части в руках горит, да еще мне успевает подсказать, что да как лучше сделать. Я ругнусь, мол, сам знаю, как сделать, но посмотрю повнимательнее – верно, по ее подсказке и впрямь лучше выходит.

Я не бил ее, ни-ни… Не без греха выходило, конечно, ругались иной раз, а вот я ее никогда не бил. У неё ведь характер, ой, какой своенравный оказался: как заталдычит свое – сделай да сделай, давай купим да купим, так ведь добьется своего все равно. Я все диву давался, как это из вас, покладистых девок, жены потом настырные получаются?

А погибли они так. Прибежал, сказывали, Ванюшка к ним на делянку – пообедать принес. Старший быстро управился (а то не быстро управишься с двумя картохами?), да начали Степушка с Ванюшкой по лесу бегать, играться. Заигрались сыночки, не заметили, как сосна падает, ну, и… – Терентий дрожащими руками принялся скручивать "козью ножку", но табак сыпался на стол. Он бросил самокрутку, начал раскуривать трубку, а спички ломались в пальцах, вдруг ставших неловкими.

– Ну, и… придавило их обоих, – выговорил, наконец, насилу вытолкнул из себя горькие слова. – Старшего сразу насмерть, а младший еще неделю жил. Схоронила Анюта Ванюшку и слегла – сердце такой потери не выдержало. А дочку в городской детдом отправили. Брожу, значит, я по пустому дому, а тишина такая, что комар в кухне заноет – в комнате слышно. Представляю мысленно, как Анюта в доме колготится, как ребятишки балуются, а от всех мыслей гром в голове. И стало так тошно, ведь я – здоровый сильный мужик, всю войну прошел, один раз всего ранило. Жить бы да детей воспитывать, жену любить, а я – один. С тоски и горя запил. Из дома месяц не выходил, все подарки, что семье вез, спустил, из дома многое чего в другие руки за самогонку отдал. И вдруг мысль, как обухом по лбу: увидела бы Анюта меня таким – грязным, зачуханным, чисто леший, не человек. Небось, плюнула бы на меня, да и бросила. Нет, думаю, так дело не пойдет. Обыгался немного, прибрался в избе да в город поехал дочку искать.

Но вишь, как вышло: инвалид один в поселок до моего прибытия вернулся и сказал, что, мол, в госпитале до него Терентий Скворцов лежал да умер. Видел, дескать, фамилию на братской могиле. Так и про дочку мою в городе сказали: нет ни отца, ни матери. Ее какая-то солдатка себе взяла. Еще б не взять! Сказывали, девонька словно картинка писаная была. В общем, не нашел дочку.

Вернулся обратно в поселок. Чуть снова не запил, да вовремя одумался: ну, сопьюсь, скопычусь, а кто за могилками родными ухаживать будет? Устроился работать лесничим. Жить стал в лесу: там горе как-то легче переносилось. В поселке после войны много было баб-вдовух, а вот лучше Анюты никого не нашел. Хожу себе по угодьям и с женой разговариваю: вот, мол, Анюта, грибов нонче много, а вчера я зайца стрелил… Так я лет десять, а то и поболе, по лесу проблудил. Одичал совсем. Меня даже глухарем в поселке прозвали, потому что глухой ко всему стал. В поселок приеду, улицей иду, а людей не вижу. И душа моя заскорузла, съежилась.

И вот однажды прибилась к моей лесной избушке маленькая рыжая собачонка – отощавшая, полудикая. Увидела меня и ровно обезумела. Уж и прыгала-то вокруг меня, уж юлила. Оно и понятно. Хоть и не хозяин, а все-таки живой человек. Не знаю, как она в лес попала – в поселке таких собачек не было. Скорее всего, какие-то городские изверги в лес ее завезли, видно, надоела.

Ну, взял собачонку к себе. Назвал Розкой.

И, понимаешь, Розка душу мою вылечила! Прежде я по делянкам сутками мотался. Летом спал в шалашах, где ночь застанет, зимой – на заимках. А тут стал к ночи обязательно на кордон приходить, потому что там Розка меня ожидала, о ней надо было заботиться. Она совсем домашняя была, нечуткая, потому не брал ее в лес: зимой мерзла, а летом могла потеряться. Приду домой, начну раздеваться, а она в ногах вьется, лает, радуется, уж такая ласковая собачонка! Мало-помалу я улыбаться стал, разговаривать с ней. А та слушает, голову с бока на бок поворачивает, а глаза – та-а-а-кие внимательные. Жил у меня и раньше пес-цепняк, да о нем я так не заботился, как стал о Розке беспокоиться.

Года через два, зимой, я наткнулся на шатуна. Мне бы мимо пройти, не трогать его, раз он сам не задирается, а я, до сих пор не пойму, зачем шарахнул в него из двух стволов. Как вскинулся медведь на задние лапы – и на меня. Я попятился, в лыжах запутался и упал. А у медведя только сил и хватило, что на этот подъем. Упал, а все-таки пластанул меня по ноге.

Не помню, как до избушки добирался: где шел, где падал, – нога огнем горит, кровищи в валенок натекло – аж хлюпает. Ну, думаю, карачун тебе, Тереха, приходит.

Дальше