Пять скачков до горизонта - Крапивин Владислав Петрович 4 стр.


Я догадывался, что отчимом руководит не стремление участвовать в коллективной разгрузке, а возможность еще разок–другой приложиться к бутылке в компании сослуживцев. Но говорить ничего не стал. Гордо сжал губы и отошел (потому что заскребло в горле).

Отчим поспешно переговорил с Анной Кондратьевной, которая пообещала "не спускать с мальчика глаз". И машина укатила. Наш бывший попутчик зачем-то помахал мне (совершенно по-дурацки!) из кузова своей парусиновой фуражечкой.

Я ощутил себя брошенным посреди пустыни. Сел, прислонившись к мешку с сеном. Обида разъедала глаза. Чтобы не пустить слезу при Анне Кондратьевне и незнакомом мужичке, я ушел опять в ложбинку, лег в траву и оказался внутри своего горизонта. Это слегка утешило меня. Но через какое-то время Анна Кондратьевна стала меня звать, кричать, чтобы не отходил далеко. Я не стал унижаться до споров, снова сел у мешка, привалился к нему. И кажется, вздремнул. И очнулся, с пониманием, что прошло уже немало времени…

Я с самого начала был почему-то уверен, что машина не вернется. По "закону подлости", который при разных случаях любил поминать отчим. И полуторка-развалюха с вредным водителем в самом деле не приехала. Ни через час, ни через два.

– Половина пятого уже, – сумрачно сказала Анна Кондратьевна, глянув на часики. – А он, окаянный, застрял невесть где. Через два часа с пастбища Зорька вернется, корова моя, а доить некому, если не приду вовремя… Видать, придется пешком. Ты как? Пойдешь или будешь ждать тут?

У меня застонали спина и ноги. Но оставаться здесь с чужим деревенским дядькой! А если машина не вернется вовсе, тогда что?

–Я пойду!

Анна Кондратьевна поговорила о чем-то с мужичком. Наверно, разъяснила ему, что, поскольку колхозная машина не пришла, то пускай он, представитель здешнего хозяйства, и караулит мешки, а у нее больше нет возможности. Тот и не спорил. Ему, видать, все равно было, где проводить время.

И мы пошли…

6

Обратный путь был долог и тягостен. Во-первых, накопилась усталость. И не только в мышцах, но и, так сказать, в душе. Я ведь был уверен, что домой поеду на машине и в мыслях своих ничуть не был готов к обратному пешему маршу. Во-вторых, Анна Кондратьевна шагала широко, видать, торопилась к своей недоенной Зорьке. Правда, она часто спохватывалась, оглядывалась на меня и замедляла шаги, но скоро забывалась и опять добавляла скорость.

Я не жаловался, старался не отставать. И в конце концов приноровился к ритму. Но все равно было трудно. Тем боле, что вещмешок был теперь не пустой. Отчим его чуть не наполовину насыпал картошкой. Это когда еще мы собирались возвращаться на полуторке. Он сказал:

– Мешки-то сперва на склад повезут и в какой день выдадут, еще неведомо. А тут сразу свежая картошечка, на ужин, с постным маслицем.

Я даже облизнулся. И отчим облизнулся. Наверно, представил, как перед таким аппетитным ужиным сделает глоток из припасенной в укромном уголке чекушки. Насыпая картошку, он забыл про спрятанный в рюкзачке груздь, а я нее стал напоминать. Если этот кладбищенский гриб рассыплется в труху, туда ему и дорога…

Впрочем, картофельный груз не казался мне тяжелым, я о нем почти не думал. Гораздо больше беспокоили ноги. Мои "опорки" разболтались и все заметнее чиркали жесткими кромками голенищ по икрам, натирали сквозь чулки кожу. И пятки стали болеть. Я боялся, что на них появились мозоли. Кроме того, я после обеда все-таки по-солдатски сунул за правое голенище ложку (мамы-то рядом не было), и теперь она тоже ощутимо скребла ногу.

Наконец я попросил Анну Кондратьевну остановиться. Сел на краю дороги, снял сапожки, постанывая, стянул чулки, затолкал все это имущество (вместе с ложкой) в мешок, поверх картошки. На пятках и правда были пузыри, я морщась, потрогал их мизинцем. Погладил помусоленными ладонями натертые голенищами места, скомандовал себе "раз-два-три" и рывком поднялся. Анна Кондратьевна помогла мне снова надеть рюкзачок, фляжку, монокуляр. Ободряюще сказала:

– Вот и молодец, босому-то оно куда как легше. Только гляди, ногу не наколи…

Я не боялся наколоть ногу. Все лето я то и дело бегал босиком, кожа на ступнях была крепкая…

Босому и правда стало легче. По крайней мере, на некоторое время. Теплый воздух обвевал ноги, ступни щекотали растущие у края дороги травинки – я шел у самой обочины.

Миновали кладбище, и теперь я не обратил на него внимания. Потом оказались в Новых Юртах. Мне почему-то казалось, что я снова увижу девчонку с собакой и она опять покажет мне язык. Но увидел только сидевшую на заборе тощую кошку (она язык не показала, лишь зевнула). На мечеть я взглянул мельком, теперь она не напоминала о восточных сказках…

Прошли и вдоль Парфёнова. Ноги наливала ровная тугая усталость, но я к ней уже притерпелся. Ко всему притерпелся. Кроме мысли, какой еще далекий путь впереди… Несколько раз нас обгоняли грузовики и Анна Кондратьевна поднимала руку: думала, что подберут нас, утомленных путников. Но машины равнодушно проскакивали вперед, оставляя за собой теплую пыль и запах бензина.

Чтобы подбодрить себя, я иногда начинал размышлять, что все-таки есть у меня радость, которую не прогонит никакая усталость. Мое открытие! Мое умение окружать себя собственным горизонтом и оставаться один на один с землей и небом, в мире, где только трава, бабочки, птицы и облака… От этих мыслей и правда становилось легче.

Однако облака, о которых я вначале думал с удовольствием, начинали внушать беспокойство. Они становились грузнее, гуще. У некоторых начали темнеть бока. В воздухе появилось предощушение грозы (не обязательной, но возможной), которое я умел чувствовать загодя не хуже "баромэтра". Не хватало еще оказаться посреди поля под молниями и ливнем! Я попытался утешить себя тем соображением, что большой опасности все равно не будет. Ведь отчим объяснял про теорию вероятности. Но тут же возникло здравое возражение, что он мог и соврать. Разве мало он врал маме и мне! Вот и сегодня тоже: обещал, что придет машина, а где она, в какое провалилась место? Я даже назвал шепотом такое место самым подходящим словом, и от этого опять стало легче. Но тут же я сцепил пальцы замочком – чтобы погода не обиделась на меня за неподходящее выражение и не наслала в отместку грозовую тучу…

Наконец, когда вышли на лежневку, ведущую мимо "лагеря", через сухие тростники и болотца с морскими голубями, впереди открылся город. Он стоял на высоких откосах, поэтому видны были только прибрежные крыши и церковные башни. Я тогда не знал их названий, но помнил каждую. И сейчас различал хорошо. Вон справа купола двух церквей старинного монастыря (он всегда казался мне сказочным городком). Вон в самом центре панорамы моя белая башня. Иногда я называю ее "книжной", потому что в этой бывшей церкви теперь библиотека и я туда записан, в детский отдел. А рядом с ней не видная отсюда, но все равно реальная школа, в которую скоро опять придется ходить, во второй класс (об этом я вспомнил без удовольствия). Недалеко от "книжной" башни – еще одна, стройная, так и рвущаяся в небо. Говорят, скоро эту церковь опять сделают действующей, то есть разрешат молиться в ней верующим… А левее остальных – небольшая колокольня, рядом с которой я никогда не бывал, видел ее только издалека, если ходил с мамой и отчимом на пристань. Что в ней нынче, я не знал, но всегда радовался, если замечал эту башню над крышами и заборами протянувшихся вдоль реки улиц.

И теперь я радовался всем башням города сразу! Они были, как маяки для плывущего из дальних морей матроса (на звание капитана я не претендовал). Одно только плохо: если я смотрел на башни в половинку семикратного бинокля, они казались близкими, прекрасно различимыми (хотя и прыгали от моих шагов), а когда отрывался от окуляра, башни как бы уносились от меня в недосягаемую даль. И сразу становилось ясно, что еще шагать да шагать…

А облака над далеким городом, над дорогой, над моей головой громоздились уже совсем не по-доброму, и в них все заметнее набухала сизая краска. То, что соберется гроза, уже не вызывало сомнения. Вопрос только в том: застигнет ли в пути или позволит добраться до дома? Ох, кажется, не позволит…

Впрочем, в тревожных размышлениях была и польза: они отвлекали от усталости и заставляли топать поспешнее…

Все когда-то кончается. Под синими сгустившимися тучами перешли мы мост, дошагали до старинного здания музея с колоннами и деревянной пожарной вышкой. Здесь Анна Кондратьевна сказала:

– Мне ведь теперь в другую сторону, в Затюменку. Доберешься один-то, знаешь дорогу?

Чего ее было не знать! Вон, за несколько кварталов отсюда, за круглой "Ленинской" баней, за красным польским костелом с колоколенкой-малюткой, белеет моя башня. А от нее и от школы я в прошлом учебном году топал домой каждый день – всего-то семь кварталов!

Я заверил Анну Кондратьевну, что доберусь благополучно. Мне хотелось, чтобы она скорее ушла и не заметила, как я боюсь надвигающейся грозы.

– Ну, а если дождиком накроет, переждешь на каком-нибудь крылечке…

Пережду, – нервно сказал я. Гремело уже недалеко, а один раз над баней проскочил желтый зигзаг.

Крупный дождь ударил, когда я прошел два квартала. Я укрылся под узорным чугунным навесом кирпичного особняка (там, кажется была поликлиника). Струи лупили по доскам тротуара так, что те даже прогибались. И гремело крепко, и сверкало недалеко. Я вздрагивал. Но… видать, сказались прошлые переживания и усталость и боялся я грозы не как прежде, а словно по привычке. Будто даже не я, а кто-то другой, на кого я смотрю со стороны. Когда гроза откатилась (и утомленный мой страх – тоже), я сел на ступеньку и протянул ноги под слабеющие струи. Дождь ласково смыл с ног боль и утомление. Правда не надолго, а до той поры, когда я снова двинулся в путь.

Но теперь это был уже недалекий путь к дому. Пробилось солнце, засветилась над башней радуга, запахло как всегда после свежего дождя – тополями и сырыми досками тротуаров. И я затопал гудящими ступнями по этим доскам, по бликующим лужам… Вот и школа, вот и улица Дзержинского, вот поворот на улицу Герцена… Здесь ноющая боль в ногах и спине снова усилилась. Словно подвергла меня последнему испытанию. Можно было свернуть в старый, родной для меня двор, где я жил раньше, целых семь лет, зайти в гости к старшей сестре и ее мужу. Они тут же начнут кормить и поить меня, мазать на пятках мозоли, уложат отдыхать… Но мама-то, наверно, уже с ума сходит от тревоги. Да и вообще… во мне жило понимание, что всякий трудный путь надо проходить до конца.

И я прошел. По Герцена, по Первомайской, по Смоленской. Пересек мокрый, искрящийся от дождя двор. Прошлепал по пахнувшему жареным луком и примусом коридору, потянул обитую фанерой дверь, встал на пороге, увидел маму, отчима. И… расплакался.

7

Не разревелся я, а именно расплакался. Тихо и неудержимо. Капли начали падать с подбородка на половицы и на босые ступни, чиркать по перетянутыми лямками свитеру. Плакал не от усталости, не от боли в ногах, а, видимо, от всех переживаний и от обиды.

Мама подскочила, прижала (и от нее пахло мамой– ее руками, волосами, теплым утюгом от кухонного передника).

– Господи, где ты пропадал! – (На макушку мне тоже упала капля.) – Что с тобой случилось? Я всех обегала: куда ты девался…

– Да… – всхлипывал я в передник. – Сказали, что обратно на машине, а сами… Попробуйте-ка пешком туда-обратно… почти двадцать километров…

Отчим топтался рядом и негодующе выговаривал:

– Да как же так… Она же обещала… Ну я ей…

– Молчи уж, – сказала мама. – Кинули ребенка в картофельной борозде…

Почему то эти слова – "в картофельной борозде" – показались мне особенно горькими, и я расплакался сильнее.

…Ну, всё в конце концов проходит – и слезы, и первые расспросы, и горячие радости, по поводу благополучного конца приключений. Через четверть часа я лежал на кушетке, мама зачем-то растирала мои ноги полотенцем, смоченным в слабом растворе уксуса, и оба они – мама и отчим – слушали мой уже спокойный, без слез, рассказ о путешествии. Почему-то их обоих больше всего удивляло (и даже восхищало!), что я принес домой картошку.

– Почему ты ее не высыпал? – допытывалась мама. – Тащил такой груз!

А я только пожимал плечами (хотя в лежачем положении это было не совсем удобно). Выбросить картошку из вещмешка мне в дороге ни разу не пришло в голову. Ну, по правде говоря, не такая уж это была тяжесть. Мама потом взвесила на безмене – оказалось четыре с половиной кило. А кроме того, это же была пища. Продовольственный продукт ! У меня, пацаненка, все свое детство прожившего впроголодь, рука не поднялась бы выбросить то, что можно съесть. Лишь кладбищенский груздь вызывал у меня сомнения. Но картофельные клубни размололи гриб в труху, и мама выкинула его останки в помойное ведро. А потом стала кормить меня овсяным киселем с молоком (кто сейчас помнит, какое это восхитительное блюдо?).

Отчим, слушая меня, взрывался время от времени театральным негодованием:

– Нет, как она могла! Стерва! Я с ней поговорю!.. – Это он о "предзавкомше" Грузновато. Оказалось, что незадолго до моего возвращения, он ходил к Розе Яковлевне домой, и та "обрисовала ситуацию". Водитель полуторки, когда привез мешки на склад, заявил, что второго рейса делать не будет, потому что у него бензина осталось "на кошкин чих" – только чтобы дотянуть до колхозного гаража. А оставшиеся мешки, мол, не его дело. "И неча на меня орать, как старшина в окопах, я вам неподчиненный". Роза Яковлевна принялась хлопотать о другой машине, выпросила в соседней конторе фургончик марки "Додж" (тогда, после войны, этих американских "доджей", "студебеккеров" и "шевроле" в советских учреждениях было немало – помощь союзников). Поехала снова на поле ("хотя я и так вся была разбита"), привезла оставшиеся мешки в город. "Но вашего мальчика и Анну Кондратьевну мы ни на поле, ни на дороге не видели. Наверно, они поехали на попутной машине…"

– И как она могла вас не увидеть! Куриная слепота! Дрыхнула, небось, в кабине! – шумно возмущался отчим. Конечно, он чувствовал себя виноватым, что оставил меня там, в поле. И теперь вину эту прятал под шумным возмущением. А мама ему ничего не отвечала и смотрела косо. Мол, будет у нас с тобой потом отдельный разговор. Не выдержав таких взглядов, отчим вдруг заявил, что пойдет к этой "доцветающей розе" снова и выяснит все подробности. Чтобы поставить вопрос на профсоюзном собрании. А сначала, прямо вот сегодня, сейчас, выскажет ей про все это дело свое мнение один на один. Простыми интеллигентными словами. "А потом вырву ей из толстой задницы ноги!"

– Не валяй дурака, – сказала мама. Но отчим, булькая от жажды справедливости, устремился за дверь.

Мама только рукой махнула. Понимала, что он, поостыв на улице, к "мадам Грузноватой" не пойдет. Лишь бы не повстречал какого-нибудь одного знакомого и не завернул с ним в ближнюю подвальную забегаловку, которая у них именуется "Метро"…

В этот момент пришли мои приятели – Володька и Виталик. Тревожились: нашелся я или нет. Потому что мама недавно ходила к ним, узнавала: не "застрял ли" я у ребят по дороге домой (вещь маловероятная, но каких только вариантов не придумаешь, тревожась о сыне!).

Сейчас мама, гордясь мною, поведала Володьке и Виталику о моем трудном путешествии, а я скромно похвастался лопнувшими мозолями на пятках.

– И всю поклажу дотащил, ни выбросил ни одной картошечки, – снова похвалила меня мама. Будто я мог на ходу выбрасывать клубень за клубнем!

– Картошка это ништяк, – небрежно прокомментировал я. – А вот почти двадцать километров в сапогах малость запомнились… – И я опять поболтал в воздухе натертыми ногами. Слегка царапнула совесть: ведь пройденных километров было все-таки не двадцать, а восемнадцать. Но… я же говорил "почти". И, к тому же, если прибавить то, что я ходил еще там, по полю, то, может, два десятка и наберется.

Приятели оценили мой "подвиг". Володька – со сдержанным пониманием. Он вообще был немногословным и мудрым, да и постарше меня и Виталика, перешел в третий класс. А Виталик – всегда шумный и возбужденный (так, что пузырьки на губах) – восхищался мной от души. Сравнивал мои доблести со своими и великодушно отдавал мне предпочтение:

– Да-а! Мы с тетей Ларой в июне были у тети Маруси в Падерино и там заплутали в бору и прошли пятнадцать километров. Но, конечно, это меньше, чем ты. Да еще я не в сапогах был, а в тапочках, и без груза…

Я просто физически, всей кожей, ощущал, как растет в глазах приятелей мой авторитет. И это было чрезвычайно важно. Потому что за последние недели ему, авторитету этому, несколько случаев нанесли ощутимый урон.

Недавно мы втроем на улице играли в красных конников (рубили деревянными саблями крапиву), а мимо проходил незнакомый дядька с рослым рыжим псом. Пес шел без поводка. Ему не понравилось, как мы замахиваемся сосновыми клинками, он загавкал и бросился к нам. Виталик храбро укрылся за Володькой. Тот повел себя еще храбрее – врезал псу по морде. Дядька ухватил своего "волкодава" за шиворот и, ругаясь, оттащил. Но я все это узнал позже. А в тот решительный момент с ревом кинулся во двор и захлопнул калитку. (Кстати, такой случай был уже не первый.)

Потом я объяснял, что это у меня "нервные последствия" (повторял мамины слова). Мол, в раннем детстве на улице Герцена меня напугал скандальный соседский шпиц Марсик и с тех пор страх перед собаками "растворился в моей крови".

Володька сочувственно кивал. Он меня никогда не упрекал за все мои грехи: вранье, хитрости и (мягко выражаясь) недостаток храбрости. Это был славный такой, светловолосый и тонколицый мальчишка, рассудительный и умелый во всех делах. Мне очень хотелось быть похожим на Володьку, но порой он подавлял меня своей снисходительностью, больше, чем Виталик своими шумными разоблачениями. Впрочем, Виталик в тот раз не упрекал меня, а просто добивался полной правды. Хлопая пузырящимися губами, он требовал:

– Ты только не ври! Скажи сразу, что струсил, и тебя поймут! Просто честно скажи!

Но я не мог так честно. Я продолжал про Марсика и застарелый нервный испуг. Тогда Виталька усилил нажим:

– А если ты окажешься на фронте и на тебя фрицы выпустят стаю учёных собак? Тогда что?

– Балда ты! Какие фрицы? Их давно всех разбили!

– Ну, какие-нибудь другие враги!

– На фронте у меня был бы автомат! Я бы их всех… очередями…

– А здесь у тебя сабля была! Володька собаку по носу, а ты – драпать!

– Володька ведь, а не ты!

– Да, я тоже испугался! Но хоть не побежал!..

– Хватит вам, – негромко сказал Володька. – У каждого свой характер. И потом он укрепляется, когда люди делаются взрослые…

Я понимал, что Володька жалеет меня, и стыдливо сопел.

Назад Дальше