Заскрипели колеса, показалась из-за угла кобыла с бочкой на телеге. Я поплескал из колоды на ноги, чтобы смыть нашлепки грязи, одернул курточку, ухватил бидон и уже привычно помахал девочке Поле: "До завтра".
А назавтра я заболел.
Еще с вечера у меня побежало из носа, началось сопение и чихание, а утром распухло горло.
Ох, сколько жалобных, назидательных и укоризненных речей выслушал я по поводу своего упрямства, из-за которого ходил босиком "в такой дикий холод". И обещаний, что этим летом при любой погоде больше не выйду из дома без чулок и ботинок.
– И не вздумай спорить! У тебя наверняка начинается туберкулез!
Я и не спорил. Скорей бы только этот "туберкулез" кончился и меня отпустили на улицу.
Кончилось все через три дня. И я, стуча твердыми ботинками по дощатому тротуару, побежал на улицу Кирова. Была опять прекрасная погода, но душу мне холодило какое-то предчувствие.
Так и есть! Поли в окошке не оказалось, дежурила прежняя пожилая тетушка в клетчатой косынке.
Я потоптался в сторонке, не зная. что делать. Бидон я на этот раз не взял, не было даже причины подходить к крану.
Томился я, наверно, с полчаса. А когда у водокачки не осталось никого, набрался смелости: обошел избу и постучал в дверь.
Женщина в клетчатой косынке открыла сразу. Не удивилась.
– Ты к Полюшке, небось?
– Ага… – Я уперся взглядом в свои ботинки.
Женщина не просто сказала, а поделилась со мной печалью:
– Уехала она. Уехала Полинка-тополинка моя. Домой…
– Куда… домой? – Я поднял глаза.
– В Вагай, к матери своей. Она, мама-то ее, сестра моя младшая, там живет. И в мае, в аккурат после Дня Победы, угодила в больницу. Большая тетка, а с детской хворью, со скарлатиною, бывает же такое… А Полинку куда девать? Вот свекор мой и съездил, привез ее ко мне. Отец-то у их все еще с армии не пришел. С немцами воевал, с японцами воевал, а домой никак не пущают, хотя вроде и воевать больше не с кем.. Вот Полинка и жила с нами, покуда мать в больнице. А вчерась уехала…
– Жалко, – сказал я честно и забоялся, что намокнут глаза
– Ишшо бы не жалко, – согласилась словоохотливая тетка. – Помощница мне была, управлялась как большая… А ты, что ль, тот мальчик, который рыбку ей подарил?
– Ага… – отозвался я сипловато. Опять глядя на ботинки.
– Она все в окошко глядела, думала, что, может, придешь…
– Болел я…
– Конечно, раз болел, какой спрос… Помидорку хочешь?
Я кивнул. Тетка ушла в дом и тут же вынесла упругий алый помидор.
– Ешь, она помытая… Может, соли сыпануть?
– Не, я так. Спасибо… А Поля больше не приедет?
– Кто знает. Разве что с матерью на будущий год… Вот такие, значит, дела…
Я еще раз тихонько сказал спасибо и пошел от водокачки. Потому что с другой стороны уже окликали: "Эй, хозяйка!" И стучали о стекло копейками.
Нельзя сказать, что я очень горевал, Жаль. конечно, да что поделаешь. Хорошо хоть, что успел имя узнать, буду вспоминать иногда. И она меня. Правда, без имени, но все равно. Взглянет на рыбку и вспомнит. Да, небось и полкопеечную денежку прибрала себе на память…
В общем, печаль моя была без горечи. Скрашивал ее и вкусный помидор. (Ранний какой! Наверно, парниковый.) Но доесть сладкий овощ мне было не суждено. Когда от помидора осталось около трети, когда на улице Урицкого навстречу мне вылез из подворотни черный с рыжими подпалинами петух. Большой, гладкий, с развязными манерами.
Видимо, во мне этот куриный предводитель углядел нерешительного интеллигентного мальчика (каковым я и являлся по своей натуре, несмотря на некоторый налет уличных нравов). Он заклокотал, начал мести крылом пыль и боком-боком двинулся на меня.
В другое время я, скорее всего, дал бы деру. Но сейчас… конопатая девчонка все еще будто хитровато наблюдала за мной. И остатком помидора я отважно запустил в пернатого бандита.
Удачно запустил! Вляпал ему по гребню. Разбойник мигом превратился в трусливого петьку и, квохча, как хохлатка на сносях, полез обратно под ворота.
Эта победа еще больше ободрила меня. Но печаль не ушла совсем. Медленной такой и еле слышной мелодией отзывалась в душе.
У себя на дворе я сделал из дранок новый пятиконечный "самолетик" и загадал: если после запуска он вернется ко мне, значит, в будущем году вернется и Поля…
Возможно, звездочка и прилетела бы назад. Но я не рассчитал, пустил слишком сильно. И, не замедлив полета, звездочка на верхнем витке ушла в гущу старого тополя, что рос посреди двора. Скрылась в листьях.
"Ну, что ж…" – подумал я. Сел на крыльцо и стал расшнуровывать ботинки. Людмила покричит, пошумит и в конце концов махнет рукой. Не мучиться же мне, в самом деле, все лето, если жара как в Африке.
…Не знаю, может быть, девочка Поля и приезжала к своей тете в следующем году. Выяснить это я не мог, потому что осенью водокачку снесли. Она стала не нужна. Появились на нескольких перекрестках водонапорные колонки. В том числе и рядом с нашим домом на улице Герцена. Воду можно стало брать совершенно бесплатно. И кроме того, можно было брызгаться там в жаркие дни, если рядом не оказывалось крикливых соседок с коромыслами…
4
Вот так мы с Барбудо сидели за пластиковым столиком, экономно потягивали "коку", и я вспоминал давние времена. А в глубине сознания не исчезала слегка беспокойная мысль: "Где же Олешек и его мама?"
И наконец я их увидел. Снаружи, за стеклами бара. Судя но всему, они прогуливались вдоль здания аэропорта. "Вдоль по Африке".
Я встал, сказал Барбудо. что пройдусь, и вышел к газону с пальмами и кактусами. Олешек с мамой стояли шагах и пяти Он нетерпеливо пританцовывал. Сейчас он опять был в носочках и сандалиях (причем один носок – это заметно было – оказался надетым на левую сторону). Вязаная курточка висела на Олешеке, как гусарский ментик. Олешек вытянул руку, что-то показывал маме. Я глянул туда же.
Перед нами было надоевшее уже поле аэродрома, на котором белел неподалеку наш "Ил", а за ним два иностранных лайнера. Дальше – степь, уходящая к сизому горизонту… Но… То ли изменилось освещение, то ли просто меня осенила догадка и потому иной стала глубина зрения – в какой-то миг я осознал: синеватая даль – не дымка, не туманное небо. а необъятный простор океана.
Ну, конечно же! Ведь Рабат – на побережье Атлантики!
Дымчатая синева словно откликнулась на мою догадку, встала гигантской вертикальной стеной. Замкнула мир панорамой космического масштаба. И на этой стене я разглядел крошечные, но хорошо различимые белые теплоходы. (Словно кто-то вырезал эти малюсенькие фигурки из ватмана и приклеил к гигантской плоскости…
Наверно, так устроен человеческий глаз, что порой дальнее пространство кажется ему вставшим отвесно. Помню, что и Черное море, когда я увидел его впервые – в Севастополе, за Херсонесом. – показалось мне вот такой же синей стеной. И таким же я видел море в очень давних детских снах (они запомнились почему-то яснее многих реальных событий). Мне снилось или серое, под туманным небом, или дымчато-голубое. с размытым верхом, необъятное пространство, которое вдали становится плоским, и эта исполинская плоскость не лежит горизонтально, а всей своей громадностью обращена ко мне. И по ней медленно, почти незаметно движутся крошечные пароходы и кораблики с парусами.
Все было в точности, как сейчас. Но откуда взялись такие сны? Ведь в ту младенческую пору я не видел моря наяву. Может быть, это шевелилась память о прежней жизни, когда я был кем-то другим? Моряком или жителем прибрежного города?
Таким же – синеватым и вертикальным – я однажды увидел пространство в Тюмени. Была весна, и разлив Туры затопил заречные улицы, ушел к дальним деревням. Я видел эти деревни, видел колесный буксир, который карабкался по "стене", как трактор. Видел плоты, лодки. островки и отраженные в синеве облака. Тоже было похоже на морские дали. Но в снах море было более просторным, свободным от всякой "сухопутной мелочи", более настоящим, что ли…
А разлив Туры я наблюдал первый раз, сидя на руках у отца. Наверно, отец гулял со мной и вышел к речному обрыву. Судя по всему, была весна сорок первого. Значит, шел мне тогда третий год. Смутно помнится, что я о чем-то говорил отцу и он мне отвечал. И слово "море" звучало в нашем разговоре. Но сути разговора не помню…
А сейчас, глядя на Атлантику и вспоминая отца, я подумал: ведь он в то время, до войны, еще ни разу не видел моря.
Жизнь эта была несладкая – в постоянном страхе за себя и за семью. По чьему-то доносу угодил в тюрьму. чудом избежал большого срока, но все время чувствовал себя на крючке НКВД. Пытаясь сорваться с этого крючка, метался с места на место, пока не осел в Тюмени. Но и здесь не было покоя. В школе и в институте, где отец преподавал русский язык, все время кого-то "брали". Знакомых, друзей. Особенно в том тридцать восьмом, когда на свет появился я… До поездок ли тут к морю! Кольцо сжималось.
Теперь я думаю иногда, что войну отец встретил даже с облегчением. Быть солдатом не в пример легче. чем без вины виноватым "врагом народа".
А море отец увидел, судя по всему. лишь в сорок четвертом, когда фронт придвинулся к Балтике…
– Мама, ну ты же не туда смотришь! Вон там они! – Голосок Олешека был звонок и нетерпелив. – Пошли!
Я глянул туда, куда Олешек тянул мать.
Вблизи от нас, на самом краю лётного поля, в траве. похожей на нашу овсяницу, стояли два самолетика. Ну, как игрушки. Спортивные или, может быть, чьи-то личные (ведь мы были в стране с частной собственностью). Один – округлых форм, бело-голубой, другой – с узкими контурами стрекозы, красно-желтый. с черной полосой на хвосте.
Мать с Олешеком подошли к самой кромке травы. Я тоже – шагах в пяти от них.
– Мама, они настоящие?
– Конечно!
– А может, это детские?
– Н-не знаю. Разве такие бывают?
– Бывают, я читал. В Америке. Там один мальчик летал на самолете, он сын фермера.
– Но все равно это был не специально детский самолет. Мальчик научился летать на взрослом.
– Хорошо ему. – выдохнул Олешек.
– Видимо, он очень старательно учился, – с назидательной ноткой сказала мама. – Без этого нельзя.
– Бывает, что и можно. Сразу…
– Выдумщик.
– Ничего не выдумщик! Помнишь кино? Про мальчика Дэви!
– Не помню…
– Показывали по телевизору. Папа этого мальчика был летчик и подводный снимальщик. С кинокамерой. Он снимал акул под водой здесь, в Африке. И его акулы изранили всего. И Дэви сам управлял самолетом, чтобы долететь домой и спасти папу…
Я тоже помнил этот старый фильм. "Последний дюйм". Пески на побережье Красного моря, синяя глубина с волшебной пестротой рыбьих стай. Акулы, кровь. Отчаяние мальчишки, боль отца. Равнодушная громкая песня – бред раненого летчика: "Тяжелым басом гремит фугас…" И ее припев – крик безысходного одиночества: "Какое мне дело до всех до вас, а вам до меня…" И как живой ручеек – песенка Дэви о маленьком тюлене. О том, что никто не может быть один, не должен… И детское, сквозь слезы, но настоящее, высокой пробы, мужество мальчика…
Им повезло, они остались рядом: израненный, замотанный жизнью, но не сломленный летчик и его десятилетний Дэви.
А меня с отцом после войны судьба развела. И самыми теплыми остались наиболее ранние воспоминания – когда мы жили вместе. Отрывочные, иногда похожие на сон и все равно… самые родные, что ли.
Солнце сквозь пиджак ощутимо пригревало плечи, но с севера по-прежнему тянул зябкий, совсем не африканский ветерок. Трава, в которой стояли самолетики, была подсохшая и шелестела звонко, как созревший овёс.
И конечно, я вспомнил овес на краю поля в раннем-раннем детстве. И самолетик, который бесшумно опустился из вечернего закатного неба и побежал, мелькая за метелками овса. Далекий и потому маленький.
– Папа, он настоящий?
– Конечно, сынок.
Не верилось мне. Человек в такой самолетик не влезет. Поместится, пожалуй. только мой тряпичный зайчишка, которого зовут просто Заяц.
– Папа, в нем зайцы летают?
– Почему зайцы, мой маленький?
Ох как трудно иногда объяснять простые вещи.
– Ну. зайцы…
Папа засмеялся, взял меня на руки.
Как я догадываюсь, в тот день мы гуляли на городом и оказались недалеко от аэродрома – он лежал за овсяным полем. И я тогда впервые увидел, как самолет садится землю.
– Папа, он сложил крылышки?
– Как сложил?
– Как воробушек…
– Нет, самолеты крылья не складывают, они ведь не птички.
– А почему их нету?
Самолет был виден в профиль, и мне капалось, что крылья исчезли.
– Потому что ты смотришь сбоку Когда полетит, увидишь опять.
Но самолет не полетел. Время было позднее. И тихо было, только овес все шелестел.
– Спать будет, – решил я про самолет.
– Нам тоже спать пора, – отозвался папа.
Я сидел у него на руках и своей щекой касался его слегка колючей щеки.
– Поехали домой, – выдохнул он.
Горел чистый розово-желтый закат, над ним висел едва различимый тоненький месяц. Мы повернулись к закату и месяцу спиной, и отец понес меня к городу. Дорога была не близкая.
Я не помню этой дороги, но осталось ощущение тихой печали. И после, вспоминая тот вечер, я понял, откуда эта печаль.
Год был, без сомненья, сорок первый. Ведь я тогда вёл с отцом вполне связную беседу. Летом сорокового, когда не было мне двух лет, едва ли я способен был к таким сознательным разговорам… Кроме того. судя по спелому шелесту овса, стоял конец июля или август. Значит, уже шла война. И отец понимал, что недолго ему оставаться дома. Наверно, оттого я и чувствовал в нем особую, горькую ласку…
Впрочем, отца взяли в армию не скоро.
Сначала я думал, что он ушел осенью. Потому что отчетливо помню: отец вышел из дома и прошагал мимо окна в своем черном демисезонном пальто и серой кепке – чуть сутулый, одинокий. И кто-то в комнате сказал, что "папа пошел на войну".
Но это был, очевидно, очередной предварительный вызов и военкомат. Ведь не пошел бы отец на сборный пункт без провожатых!
Старшая сестра потом рассказывала, что "по-настоящему" взяли отца третьего января.
В ночь на третье в пединституте, где работал отец, был новогодний вечер. Кажется, до праздников ли было в то горькое время? Но и тогда люди веселились. Тем более что немцев недавно разгромили под Москвой и все жили с радостной надеждой, что наше наступление теперь неудержимой лавиной покатится до самого Берлина.
Мама попросила у соседки нарядное черное платье с бисером, и морозным похрустывающим вечером они с отцом пошли на праздник.
А ночью, когда их не было дома, принесли повестку: утром явиться с вещами. Сестра расписалась на корешке и долго плакала. Потом уснула, оставив повестку на столе.
Говорят, я проснулся, когда отец перед уходом поцеловал меня, и сонно спросил:
– Ты, папа, на фронт, да? – И опять уютно устроился на подушке.
Но это – по рассказам старших. А сам я этого не помню.
Вот странно – не помню, как ушел на войну отец, зато помню елку, которая была у нас в том году.
Новогодние елки мама, сестра и брат ставили для меня, самого маленького, даже в те трудные времена. Эти елки я запомнил – начиная с сорок первого года.
При встрече сорок первого, еще в мирное время, елка была общая – у нас и у соседей Шалимовых. Она стояла в соседской квартире, густая, с запахом старой лесной ели, со смолистыми шишками. Ростом под потолок. На ней горели свечки. Вот запавшая в память деталь: на ветке висит картонный домик со слюдяными оконцами, у него внизу широкая площадка. На двух краях площадки оплывают и потрескивают короткие свечки (в нынешние времена вещь немыслимая по причине пожарной безопасности). Огоньки отражаются в оконцах и в мохнатых звездах из мишуры темного медного цвета…
Огоньков много – от пола до потолка. Я – в тихом восторженном обмирании. Взрослые смеются. Не знают еще, к а к о й год они встречают…
А елка сорок второго стояла на столе. Под ней приютился наш старый, достаточно измызганный дед Мороз (в обычное, не новогоднее время он стоял на этажерке как статуэтка). На длинной ветке, торчащей дальше других, висела стеклянная головка клоуна с широкой застывшей улыбкой и похожими ни красные ягоды щечками…
Потом был сорок третий год. Елочка – маленькая, редкая, но очень славная – стояла на полу. Яркое солнце светило на нее сквозь отороченные морозным кружевом стекла. И среди игрушек горел праздничным красным фонариком леденцовый петушок. Палочка его была вставлена в елочный подсвечник с зажимом, и он покачивался на ветке. Я как увидел, сразу захотел этого петушка. Не потому, что сладкий, а потому, что в нем – праздник.
Сестра сказала:
– Не надо его трогать, смотри, как красиво он горит на елке. Вот тебе другой, Саша принес гостинец.
Знакомый сержант Саша из местного пехотного училища (он часто приходил к Людмиле в гости) дал мне такого же петушка. Эмалевые треугольнички в Сашиных петлицах (погон тогда еще не было) горели так же празднично и ало, как петушок. Саша что-то рассказывал сестре и смеялся. Мама принесла и поставила на стол тарелку с красным винегретом. И во всем чувствовалась радость. Не знаю, почему. Может быть, только что пришло письмо от папы (жив-здоров), а может быть, уже носилось, в воздухе предчувствие близкой Сталинградской победы…
К елке сорок четвертого года готовились всей семьей. Мне было сказано, что принесет елку, разумеется, дед Мороз, но в нынешнее военное время с игрушками у деда туговато, и требуется помощь. Я помогал сестре Людмиле и брату Сергею клеить бумажные цепи. На них пошли разноцветные корочки от старых, еще довоенных тетрадей. Кроме того, сестра плела из бумажных полос крошечные корзинки, а я мастерил ведерки. Дело простое: берешь листок, рисуешь на нем цветочки или узоры, склеиваешь (вареной картошкой) цилиндр. Сверху – дужка из бумажной ленточки. Донышка у такого ведерка нет, но и не надо: не воду же в нем носить.
Кроме елочных игрушек, брат и сестра готовили разрисованные номерки для игры в почту на вечере в своем техникуме. Они рисовали на обороте старых учебных чертежей всяких бабочек, гномиков, зайчат, а также узорчатые ромбики, треугольники, кружочки – все с цифрами. По этим номерам "почтальоны" на вечере будут находить "адресатов" и передавать им записки. Я снисходительно усмехался: знал, что в этих записках всякие любовные глупости…
В соседней комнате жили квартиранты; капитан из танковой части с женой тетей Шурой и дочкой Людой. Люда – славная такая девочка, на год старше меня – готовила свою елку и часто приходила и нашу комнату посоветоваться. Подарила мне кусок серебристой фольги, чтобы вырезать из нее всякие фигурки…