На весь Хутор одни сапоги достались. Кажется, Поликарпиха их схватила, потому что сидят ее дети на печи, в школу не ходят: совсем обуть нечего.
А мы, оказывается, еще богачи, нам, видите ли, и так еще можно жить, без сапог.
- И как у него язык повернулся? - чехвостит бабушка Скока. - Ах ты, чепела хромоногая!
Правда, и бабушке кое-что предлагали, набивались даже. Давали подтяжки для брюк. Так она сгоряча на них плюнула, а потом, когда одумалась, подтяжки уже кто-то забрал. Принесла она только пачку яичного порошка. В тот же вечер развела его водой, испекла блин, и мы его мигом съели.
- Вот вам и вся Америка, - подвела итог бабушка. - И больше вы мне о ней не говорите. Слышать не хочу. Сами щавелю не нарвем, бульбы не вырастим - никакая нам Америка не поможет. Подтяжки прислали, а к чему их цеплять?
Ей почему-то и блин тот из порошка не понравился. Но по-моему, здесь она кривила душой. Блин был вкусный, только что мал.
Вот и гневается с тех пор моя бабушка на Америку.
А Скока она в скором времени простила, потому что ему, бедняге, от Поскочихи влетело по первое число: взял себе только пачку сигарет, а сам заплатками на штанах светит.
НАМ ПИШУТ ИЗ ЕВРОПЫ
По улице мимо нашей хаты часто проходит с ореховым посошком в руке деревенский почтальон Давид. Сколько я помню, он работает на почте. До войны Давид был вроде как бы начальником, сидел в отдельной комнатушке в сельсовете за невысокой перегородкой и хлопал по конвертам печатью. С сумками по селу бегали две молодицы.
При немцах Давид не работал. Говорят, староста хотел посадить его за ту перегородку, но старик так расхворался, что из дому редко выходил. Когда пришли наши, он сразу выздоровел и теперь сам - молодиц ему пока что не дали - носит тяжелую кожаную сумку. Иной раз мы с Санькой ему помогаем, если нам по дороге.
Сумка у Давида всегда полна. Еще зимой в наши Подлюбичи густо пошли письма из Германии и других стран, которые старый почтальон называет одним словом - Европа. Сядет он перебирать в сумке письма да открытки и нам показывает:
- Вот, глядите, хлопцы, - Будапешт!
Вертим мы в руках открытку и диву даемся: какие большие города есть на свете, больше, чем Гомель!
А то покажет Варшаву, Бухарест или Софию. Тоже красивые города.
В сумке у Давида попадаются открытки с пешими и конными рыцарями, с разными церквями и костелами, снеговыми горными вершинами и морскими берегами. Бывают и такие: рамочка в виде сердца, а в сердце франт в черном пальто, волосы причесаны, аж блестят. Причешись я так, бабушка сказала бы, что меня корова языком прилизала. Рядом с франтом розовые паненки страшной красоты. На одних карточках франты и паненки держат хрустальные бокалы, видно, с вином и друг другу улыбаются, на других - целуются. А под ними по-немецки золотыми буквами написано: "Ich liebe dich" (Я люблю тебя).
- Во, хлопцы, посмотрите только, что Макар Ховре прислал - либадих! - смеется Давид. И нам тоже смешно: мы же знаем того Макара - мужик мужиком, и Ховра босая на работу ходит. А он - "либадих"!
Письма тоже бывают разные: в конвертах и без конвертов, сложенные треугольником да еще и солдатскими нитками прошитые, на бумаге из школьных тетрадей и на каких-то немецких казенных бланках; бывают с фотографиями и без фотографий.
Густо идут в Подлюбичи письма из Европы, и наш почтальон иногда не управляется их разносить по хатам и землянкам. Тогда к концу занятий он приходит на школьное крыльцо и ждет последнего звонка.
- Петька! - кричит старик, когда мы окружаем его со всех сторон. - Отнеси письмо Алёне Самохвалихе! Санька! Передай Ковалям. Да не потеряй гляди…
Давид плохо видит и поэтому подносит конверты к самому носу: кажется, он не читает, что там написано, а нюхает. Достал из сумки, понюхал:
- Коля, твоей сестре либадих!
Так и раздаст на самые дальние улицы. А мы и рады: бежим из школы и почту разносим. Каждый тебе спасибо скажет, а от Давида нам честь и слава. Помимо славы перепадает немало разного добра: то чистый лист бумаги, то огрызок карандаша, а то и прошлогодний журнал с рисунками.
Интересно разносить по хатам письма. Люди читают, и ты наслушаешься. Разве что девушке какой-нибудь придет письмо от жениха - тогда извините. Выхватит из рук, в уголок забьется и шепчет про себя. Но чаще всего тут же на завалинке или во дворе читают. Если у хозяйки грамоты в обрез или очки за войну потерялись, - нас с Санькой попросят.
Разные письма бывают. Читая одни, люди радуются, другие - печалятся. Открытки чаще всего ставят в рамку, где под стеклом фотографии близких, под вышитые рушники, если у кого сохранились. Входишь в землянку - в рамке какой-либо Будапешт или паненка с франтом. А если письма от командования…
От командования письма в строгих, фабричного изготовления конвертах, подписанные разборчивой писарской рукой. Таких писем все боятся, и никто из взрослых не берется занести их по дороге, как бы Давид ни просил. А нам он их не доверяет: это уже не письмо, а документ. Такие письма, денежные переводы и другие важные бумаги старик разносит по дворам сам. И люди уже приметили: если он в хату идет, - значит, с добром, если в окно постучится, конверт в руки, а сам за калитку, - беда.
Такое письмо он недели три назад принес тетке Марфешке. Оно было коротенькое, наполовину печатное, наполовину - от руки. Умер в госпитале. Санькин отец Иван Маковей умер в госпитале.
Когда это письмо прочли, я думал - тетка Марфешка сейчас запричитает. А она не причитала и не плакала. Она села на скамью, обхватила голову руками и словно окаменела. Глаза открыты, а видеть ничего не видят. Прибежали соседки, прибежала моя бабушка, стали все уговаривать, чтоб поплакала, а то сердце может не выдержать. А она молчит и молчит. Белая как мел.
Наконец она встала, хотела, видно, куда-то пойти, да невзначай зацепила и опрокинула табуретку. Хотела горшок на стол поставить, а тот выпал из рук, разлетелся в черепки, и по полу потек перловый суп. Говорят, на нее затмение какое-то нашло. И не диво - дядя Иван был золотой человек. Все бабы его нахваливали, говорили, что свою хохлушку он на руках носил. Ни слова она крутого от него не слышала, ни синяка не видела.
Бабы Марфешку уговаривают, а я - Саньку. Пусть он не очень-то верит письмам. Разве солдат не рассказывал: думали про одного, что погиб, а он только ранен был. Люди вылечили, и он домой вернулся. Там похоронку читают, а дверь скрип - хозяин на пороге.
А то один в плен попал, долго в лагере маялся, пока не убежал? Потом собрал партизанский отряд и так немцев бил, что не знали, куда драпать. Ему за это Героя дали. А все думали, что убит. Так может быть и с Санькиным отцом.
Я рассказываю Саньке, что где слышал, кое-что придумываю от себя, а Санька вовсе меня и не слушает: лежит ничком на траве, плечи вздрагивают.
Три дня Санька не ходил в школу, пришел лишь на четвертый и то какой-то не такой, как всегда. На уроках сидит тихо, не обернется, хотя совсем и не слушает Антонину Александровну. Все думает, думает… Думает теперь Санька не о винтовочных гильзах, не о том, как без билета пробраться в кино, и не о том, как после уроков по дороге домой попугать наших девчонок. Санька думает о жизни.
Он еще толком не знает, что ему делать: учиться ли дальше, или бросить школу и идти в колхоз, как Чижик, или податься в фабзайцы - куда угодно, только бы матери было полегче.
И на переменках Санька не бегает по коридору, не носится как шальной вокруг школы, не стреляет шариками из бумаги в кучерявую Соньку - ничего такого, что охотно проделывал раньше. И к Саньке никто не вяжется, все обходят его, словно больного. Только Петька Смык, забыв, должно быть, о том письме от командования, как-то раз нахально толкнул моего друга под бок:
- А ну, подвинься, Рыжий!
Так я Петьке напомнил правила вежливого поведения. Я так врезал ему по красной, нащипанной губе, что она еще больше покраснела. Я не говорю, что совершил очень уж красивый поступок, что за это меня нужно фотографировать и вешать на Доску почета, но и Смык тоже хорош. Если он вымахал с телеграфный столб, если у него пробиваются усы, а на пальце красуется самодельное кольцо из трех копеек, то это еще вовсе не значит, что ему позволено толкать моих друзей и сирот.
Петька, конечно, разозлился и вцепился мне в чуб, а я, не долго думая, схватил его за лопух, иначе говоря - за ухо. Когда же он оцарапал мне нос, я дал ему подножку, и мы оба покатились по полу, как разъяренные коты. Точнее, это Смык был, как кот, а я был тигр тигром. Я хотел так ему дать, чтоб век помнил и всему смыковскому роду заказал. Так бы оно и было, если б не зазвенел звонок и нас не разняли хлопцы.
Но и после уроков мир не восстановился. По дороге домой мы все время издали показывали друг другу кулаки; я свой обыкновенный, а Смык свой - с оттопыренным пальцем. Он сулился поймать меня на своей улице и не оставить от меня мокрого места. Ладно, ладно, Смычище, а на нашей улице ты и костей не соберешь.
Дома бабушка сразу заметила и царапину у меня на носу, и что не хватает пуговицы на рубашке. Сколько я ни доказывал свою правоту, она не сказала мне доброго слова.
- Петька дурень, а ты и того хуже.
Тут, видно, ничего уже не поделаешь. Не хочет старая признавать моего благородства, хоть ты в лепешку расшибись.
А вскоре заглянул Давид и к нам во двор. В дом не вошел, в окошко постучал.
- Вот и мы дождались, - упавшим голосом произнесла бабушка. Да и я перепугался: схватил письмо, а прочесть не могу.
- Не вам, не бойся, - буркнул почтальон и направился к калитке.
Письмо было бабке Гапе, старой Миронихе, которая так и прижилась у нас, потому что землянку ей слепить некому.
Чуяло сердце старой Миронихи, что так оно и будет, что не увидит она больше своего Василя - своего соколика, что сложит он свою головушку на чужбине и никто не придет на его могилу, никто не принесет ему красного яичка на радуницу и что самое ее, сироту старую, некому будет проводить в последний путь.
Мы с бабушкой очень жалеем всегда тихую, добрую и ласковую бабу Гапу. Она нам, как своя. И когда Мирониха захотела отслужить службу, "по убиенному Василию", бабушка не возражала, хотя на поминки обязательно явится ненавистная ей Чмышиха.
…Изо дня в день проходит мимо нашей хаты Давид, разносит письма из Европы: кому - открытки с Бухарестом и Будапештом, кому - от командования.
ВТОРАЯ ПАСХА
Однажды утром бабушка сказала нам с Глыжкой:
- Все люди как люди, одни мы беззаботные. Глядишь - тот куренка заимел, тот гусенка, тот телушку, тот хворобушку. Может, и нам пора хоть шелудивенького поросеночка купить?
- А за что? - разинул я рот.
- А за твои заработки, - поддела меня бабушка.
Я знал, что у старой водится какая-никакая копейка. Прошлым летом то бурачки, то морковку на базар помаленьку носила. Да и за мой щавель не все деньги мне на тетрадки отдала. Она собиралась купить юбку к своему смертному часу вместо той, что забрал при немцах Неумыка. Неужто передумала?
- А, - махнула бабушка рукой на образа. - Если он добрый, то и так примет. А может, и еще соберу…
Раза три по воскресеньям ходила она на базар и возвращалась с пустыми руками, а на четвертый, продав еще с ведро семенной ржи, принесла в мешке сосунка. Глыжка был на седьмом небе от радости: такой смешной сосунок, маленький, шустренький, рябенький. Налила ему бабушка немного затирки в черепок - всю вылакал.
- Теперь ваш батька может приходить домой на все готовое, - довольная собой, сказала бабушка.
Так мы и живем: Глыжка поросенка пасет до школы, а мы с бабушкой вскапываем огород. У меня на руках мозоли.
Бабушка все время ворчит:
- Вот-вот! Лодырь за дело, а мозоль за тело. Ты вот глянь только - ни одного мозольчика!
Воткнув лопату в землю, она показывает мне свои руки. Руки у бабушки тонкие - кости, обтянутые кожей, да еще синие вздутые жилы. А ладони большие, как у мужчины. Кожа на них жесткая, отполированная о деревянную рукоятку, а возле самых пальцев она и вовсе ороговела. Где тут вскочить пузырю?
- Почему они такие? - спрашивает бабушка.
- От старости, - схитрил я.
Улыбка у бабушки в глазах тотчас погасла, она обиженно покачала головой.
- От дурости, а не от старости. У дурней всегда руки такие… Да только если б дурней не было, умники бы с голодухи пухли.
Под "умниками" она, конечно, подразумевает нас с Глыжкой.
А над нами кружат аисты. Высоко - под облаками. Если снизу глядеть - тонкая, длинная палочка вроде карандаша и два крыла. Подняться бы вот так самому и посмотреть с высоты, какая она, земля. Говорят, если высоко поднимешься, - люди, как мурашки.
Где-то возле школы играет духовой оркестр. На селе тихо, и торжественные марши слыхать у нас на огороде. Это на трансформаторной будке установили громкоговоритель. Когда марши умолкают, слышен строгий мужской голос, но слов издали не разобрать. Поговорит немного - снова музыка. Что-то она сегодня разыгралась. Может, какой праздник?
- Ага ж, праздник - святые трутни, - все еще сердито говорит бабушка.
Лучше помолчать.
По другой стороне улицы идет старый Давид, быстро идет, так и подскакивает. Что-то прокричал нам издали, помахал рукой. А что он кричал, поди догадайся.
- Слава богу, что мимо, - сказала бабушка. - Сон мне сегодня дурной снился. Будто бобы молотила. Крупные-крупные. Гапа говорит, бобы - это слезы.
- Больше верь своим снам, - откликнулся я.
- А чьим же мне верить? Твоим? Так у тебя же и сны дурацкие.
Ни с какого боку к ней теперь не подъедешь. И все из-за тех мозолей. Копает и копает, даже не разогнется. А мне очень уж охота поговорить, особенно на политику тянет.
- Скоро Гитлера с Геббельсом изловим, - начинаю я, старательно разбивая влажные комья земли: бабушка любит, чтоб было мягко.
- Уж не вы ли с Санькой? - буркнула она и поплевала на руки.
- Зачем - мы? - почувствовал я себя слегка задетым. - Найдется, кому ловить.
- И откуда только ты все знаешь?
- Министр сказал.
- А-а-а, - разочарованно протянула бабушка, но все-таки заинтересовалась: - Ну и что им тогда будет?
Что им будет, я и сам толком не знаю. Надо полагать, по головке не погладят за их делишки. Если верить Министру, так их посадят в клетки и будут возить по всем городам и селам, как зверинец. Клетки, конечно, сделают железные, иные народ разнесет в щепки: каждый захочет хоть ущипнуть. А женщины на собрании в бригаде кричали, что они и за железом тех выродков достанут…
- Не будет ничего этого, - махнула рукой бабушка. Наконец она распрямила спину и вытерла со лба пот. - А если и будет, так до нас не довезут. Никакого Гитлера со всеми его гитлерятами не хватит, чтобы расквитаться на людей загубленных. Копай-ка лучше и не морочь мне головы.
Я копаю, а глаза мои на улице. Гляжу и де верю - Смык бежит. Похоже, что все мои ультиматумы ему нипочем - он и не думает меня бояться. Счастье его, что бабушка рядом, я бы показал ему дорогу. А при бабушке нельзя. И Смык, видно, это понимает. Нахально подбегает к нашему забору и кричит:
- Капитуляция!
Я и головы не повернул.
- Капитуляция! - еще громче повторил Петька.
Что он там за чушь несет? Капитуляция какая-то.
- Чего? - не поняла и бабушка.
- Германия сдалась! По радио передают! - сказал наконец Смык по-человечески.
Так вот чего радио разыгралось! И Давид нам рукой махал, а бабушка говорит - святые трутни! Ну уж извините, чтоб я теперь грядки копал. Да и бабушка воткнула лопату в землю и побежала в хату.
Я забыл, что Петька - мой лютый враг, мы бежим по улице вдвоем и, кого бы ни встретили, кричим в две глотки:
- Слыхал, дядя? Капитуляция!
Бросив сосунка, за нами увязался Глыжка. Мы промчались по нашему Нижнему долу, обрадовали женщин у колодца, постучали в окно Малаху, чуть не сбили с ног Мамулю:
- Капитуляция! Капитуляция! Капитуляция!
Потом сделали круг по Заглинищу, заскочили на бригадный двор, где уже никого не было, кроме деда Зезюльки. Покричали в глухое ухо и Зезюльке. Нам показалось, что и старик хотел бежать вместе с нами, протопал немного вслед, но потом вернулся.
Мы стучали в ворота, заглядывали в окна, а Смык залез на крышу Брыдкиной землянки и несколько раз крикнул в трубу: