Открытие мира - Смирнов Василий Александрович 25 стр.


- Бахвал! - сплевывает Шурка, презрительно поворачиваясь спиной. Он опять начинает ненавидеть Двухголового.

Перемешавшись, сельские и глебовские мужики, мокрые, грязные, продолжая переругиваться, вылезают из солоди на сухое местечко. Саша Пупа отлеживается в траве. Из осоки колесом торчит край затоптанной соломенной шляпы. Валяется чей‑то полный воды опорок.

- Мало вас, леших, пороли урядники… мало! - громко и сердито говорил Горев, кружась среди мужиков и потрясая прутом. - Не прибавилось ума. Э–эх, люди! Стыдно!

Сельские мужики виновато оправдывались:

- Наш луг… Кому не обидно? Перекупили - богачи выискались!

- А вам кто запрещал? - огрызались глебовские.

- Кошелек, растакие суседи… Кошелек!

- У нас скотина тоже от бескормицы дохнет.

- Подыхайте с ней заодно! Чужое не трогайте!

- Да какое же чужое, раз заплачено?

- Запла–а–ачено? А сдачи не хошь - поленом?

Брани и крику еще было много, но уже потянулись мужики за кисетами. И первый дымок, плывя паутиной в воздухе, известил ребят, что больше они ничего путного не увидят.

Так бы и вышло. Но подбежали бабы и словно дров в огонь подбросили. Мужиков не стало слышно, а в ушах звону прибавилось.

Марья Бубенец, поднимая мужа, плакала, будто и на самом деле ей жалко было Сашу. Голося, она бережно вытирала ему кровь и грязь с лица, а украдкой драла за волосы, шипела, совала под бока кулаками.

Андрей Шестипалый, выуживая из воды шляпу, заметил это, хрипло рассмеялся.

- Хорошенько его, хорошенько! - посоветовал он. - Чуть не убил меня, боров пьяный.

Марья так и взвилась:

- Сам ты боров поганый, урод несчастный! И жена - свинья, неряха… Знал господь, кого покарать. Я те добавлю, сатана, обломаю лишний коготь! Я те расчешу куделю!

Шурка мигнуть не успел, как она повисла у Андрея на бороде. И давай возить, только клочья полетели.

- Очумела… собака! - двинул Марью наотмашь глебовский верховод.

- Да будет вам! - вмешался, подбегая, Сморчок. - Душа‑то у вас есть?

Шестипалый пощупал бороду, харкнул.

- На! Погляди! - и ударом в зубы свалил Сморчка с ног.

Ваня Дух, верно, только этого и ждал - бросился на выручку пастуху. За Шестипалого вступились глебовские, и пошла настоящая потасовка.

Теперь Горев и Никита Аладьин ничего поделать не могли. Они лишь путались среди мужиков, мешали, и им попадало от чужих и своих. Защипались, зацарапались бабы, норовя побольше изодрать кофт и платков.

Шурке стало не по себе, жутко. И оттого, что верх брали трезвые глебовские мужики; и оттого, что пропал в свалке отец со своим поленом; и, главное, оттого, что разъяренные мужики, как он теперь догадывался, хотели не просто поколотить сторону и прогнать с луга, а определенно собирались биться насмерть. Это уже была не драка, а что‑то другое, похожее на побоище, про которое рассказывали сказки, где кости трещат, головы с плеч валятся. Слушать про это интересно, а смотреть - страшно.

И Шурка заревел отчаянно, стал звать отца. Глядя на него, заревела Катька. И даже Олег Двухголовый рожу скривил. Чужие девчонки и мальчишки, появившиеся рядом, подхватили плач, принялись слезно кликать своих отцов и мамок:

- Ой, тятенька–а!.. Ой, ма–аменька–а!..

Ребята от слез ничего не видели, и оттого им становилось еще страшнее.

Конец побоища был неожиданный и совершенно непонятный.

Внезапно появился управляющий Платон Кузьмич на сером рысаке, в двуколке, с дядей Родей за кучера.

И не стало на лугу двух стен. Одна мертвая стена выросла перед двуколкой.

У Андрея Шестипалого из носа текла ручьем кровь. Он, сморкаясь, размазывал ее по бороде рукавом. Ваня Дух, порыжев от грязи, в разорванном пиджаке, злобно сверлил одним глазом: второй глаз у него закрылся. Вспухла правая полосатая щека у Шуркиного отца. Глебовский веселый мужичонка, тот, что вчера шлялся на гулянье с деревянной игрушечной лошадкой, обеими руками держался за голову. Матвей Сибиряк, разорвав зубами подол рубахи, перевязывал лоскутом распоротую косой ладонь.

Было так тихо, что слышал Шурка, как переступал, засекая подковами, жеребец и слабо покашливал, отплевываясь кровью, Сморчок.

- Что у вас тут такое? - строго спросил управляющий, грузно вставая с сиденья.

- Свадьба! - насмешливо отозвался кто‑то из мужиков.

- Что–о? - грозно переспросил Платон Кузьмич, дрогнув отвислыми бритыми щеками.

Он едва не опрокинул двуколку, переваливаясь через ее край, и пошел медведем на народ.

Все расступились, образуя улицу, и в конце ее, на виду, оказался питерщик, с поломанным прутиком в кулаке. Расставив ноги в грязных сапогах, почернев, в сбившейся на затылок кепчонке, Горев торчал из травы корягой.

И, словно боясь споткнуться, не дошел до него Платон Кузьмич.

- Ты кто такой? Я тебя не знаю, - отрывисто сказал он, насупясь.

- Неужели? - удивился Афанасий Сергеевич, покачав кепочкой с пуговкой. - Экая беда! - сказал он огорченно. - Видать, я память вам маленько отшиб… когда в пятом году ненароком заехал по уху. Извините, дело прошлое.

Шепот, не то смешок пролетел по народу. Поубавился в стене проход до узкого переулка. Шурка, конечно, вскинулся глазами на мясисто–желтые уши Платона Кузьмича. Уши розовели, розовели, потом стали красными и словно еще крупнее.

- Гм–м… Опять ты здесь?! - изумленно протянул управляющий и пожевал губами. Оглянулся назад, на двуколку, обвел избитых мужиков и баб крутым взглядом из‑под серых бровей и вскипел: - Это ты стравил их, негодяй?

- Я?!

Горев шагнул и поднял обломок прута. И столько ненависти было в его перекошенном лице, что Шурке опять стало страшно.

- Вот что, господин управляющий… уезжайте‑ка подобру–поздорову, тихо посоветовал Афанасий Сергеевич, доламывая прут. - Уж мы как‑нибудь тут сами поладим.

- Очень хо–ро–шо–с! - прорычал Платон Кузьмич, дергаясь мешками щек, повернулся, и снова переулок раздвинулся перед ним просторной улицей.

Он медленно шел к двуколке, и за сутулой спиной его пустое место сразу зарастало бабами и мужиками.

Собираясь уезжать, управляющий погрозил пальцем.

- Не допущу!.. Кого слушаетесь? Ну, пеняйте на себя… Не продаю луга! Сам буду косить… Сам!

Все, что произошло дальше, мелькнуло перед Шуркой как во сне - будто было и не было.

Мужиков и баб плеснуло к двуколке.

- Прочь! - грозно зыкнул управляющий.

- Измыва–а–аешься?! - раскатился по лугу рев Сморчка.

Кнут, свистя, перепоясал Платона Кузьмича.

- Мерзавец! - затрясся тот. - В тюрьму!.. Вяжи его, Родион!

Дядя Родя, соскочив, сгреб управляющего в охапку, кинул в двуколку, сунул вожжи в руки.

- Сиди… пока цел!

И ударил пятившегося жеребца ногой.

Двуколка рванулась, Платона Кузьмича отбросило назад, он подскочил на сиденье, взмахнул вожжами…

- Умница, - сказал Горев, подходя к дяде Роде и здороваясь. - От верной каторги спас ребят.

- А не хозяина ли? - криво усмехнулся Андрей Шестипалый.

- Действительно, - признался дядя Родя, хмурясь, - второй раз я его от смерти спасаю.

Ваня Дух мрачно бросил:

- И в третий спасешь.

- Как придется… - загадочно ответил дядя Родя и пошел потихоньку вслед за двуколкой в усадьбу.

Потом началось самое невиданное и такое расприятное, что у Шурки от радости перехватило дыхание и затряслись коленки, словно он нашел еще одно золотое колечко с драгоценным камешком или кто‑то подарил ему Счастливую палочку.

Вокруг него творились чудеса.

Ваня Дух, надвинув козырек картуза на подбитый глаз, осторожно достал вместительный, полный махорки кисет. Андрей Шестипалый, оказавшийся рядом, покосился на табак. Ваня Дух, отсыпав себе на цигарку, не свернул, не убрал кисета - держал его в руке, и Андрей, не глядя, нерешительно потянулся, сунул в кисет сложенные щепотью пальцы.

- Слабая ноне пошла полукрупка, как трава, - сказал Шестипалый, вынимая спички и избегая встречаться взглядом с Ваней Духом.

- Д–да… прежде была дюже крепче, - отозвался тот, прикуривая и тоже глядя в сторону.

Делил треугольную книжечку сумкинской бумаги незадачливый глебовский гуляка, потирая голову. И Шуркин батька появился с блестящим портсигаром. Молодуха в малиновом рваном платке, охая, помогала Матвею Сибиряку покрепче перевязать ладонь.

Может быть, это было и не совсем так. Вероятнее всего, обалделый Шурка просто не замечал, как доругивались сельские бабы с глебовскими, как грозился, сидя на траве, Саша Пупа. Да и, угощаясь куревом, мужики искоса, настороженно следили друг за другом, поглаживая развороченные скулы, вскочившие на лбу отменные багровые рога, с жалостью разглядывали порванные рубахи.

Шурке бросилось в глаза другое, непонятно–приятное, самое важное: оно ослепило так, что он ничего иного не видел и не хотел видеть.

- Что же ты, Евсей Борисович, человечью душу кнутом охаживаешь? спрашивал Сморчка, жмурясь от смеха, Горев.

- Попутал нечистый… - смущенно пробормотал пастух, запуская мохнатую лапу в чей‑то услужливый кисет. - Душа–а!.. - мычал он, свертывая кулечком бумагу и слюня ее языком. - Он ее, управляло, за трешницу генералу давно продал, душу‑то.

Отмахиваясь от дыма цигарок, Никита Аладьин, выпрямив голову, обратился к Гореву:

- Как же быть, Афанасий Сергеевич? Что посоветуешь?

- Чего тут грешить, - тихо сказал, помолчав, Горев. - Косите вместе, раз такое дело.

- Да ведь запретил, проклятый пес! - вздохнул Ваня Дух.

- А чхать нам на его запрет, - откликнулся Шестипалый. - Задаток дан - и кончено!

Саша Пупа живо поднялся на ноги.

- Мир–ро–вую? Задарма? - прохрипел он. - Врешь… меня не объедешь! Ставь, скупердяи, полведерка и кренделей на закуску. Баста!

Но его никто не слушал.

- Начинай - до вечера и смахнем! Заходи!.. Сено разделим, - дружно заговорили, заторопились мужики и, кидая косы на плечи, докуривая на ходу, пошли гуськом поперек луга.

Вот это была косьба так косьба! Шурка никогда еще такой не видывал. Косили не как прежде, каждый свою, выпавшую по жребию полоску, а подряд весь луг. Андрей Шестипалый, в мокрой, пятнистой шляпе, шел передом, и аршинная коса его охватывала в полукруг добрую сажень. За ним проворно двигались Ваня Дух, Шуркин отец, Никита Аладьин и другие мужики, поводя, как в пляске, плечами. Гривастая, выше колен, трава будто сама валилась им под ноги. За мужиками спешили, чтобы не отстать, бабы. Афанасий Горев, раздобыв у кого‑то лишнюю косу, сняв сапоги и засучив брюки, потешал молодух, неловко и боязливо, на цыпочках, ступая по кочкам.

- Привык в городе по паркетам ходить? Ко–олко?.. Ставь ножку веселей! - со смехом говорили ему бабы.

- Пятки береги, эй, питерщик! Обкошу!

- Поди, забыл, с которого конца косье брать?

- Небось… вспомню! - отвечал Афанасий Сергеевич, прилаживаясь.

Он осторожно, носком косы, подбрил вокруг себя заросль гороховины, которая мешала, не давала размахнуться, поплевал на ладони, пониже, покрепче перехватил деревяшку и принялся неторопко, но споро гулять косой по траве, делая короткие шажки белыми скорченными ступнями.

Шурка и Катька забрались на взгорье, молча смотрели и слушали.

Мужики и бабы прошли только один раз до воды, а треть луга, почитай, была скошена. Не отдыхая и не куря, Андрей Шестипалый начал второй заход… "Про–сти… про–сти!" - высвистывали, выговаривали на лугу косы.

"Про–щ–щаю… про–щ–щаю…" - шептала, отвечая, трава, кланялась, покорно ложась в тугие, темные, почти синие валы.

"Вот так! Вот так! Вот так!" - железной скороговоркой одобрительно трещали оселки, когда мужики, останавливаясь, натачивали лезвия кос; лезвия бились у них в руках, как пойманные солнечные лучики.

С Волги подошел с ведром и удочками Катькин отец, долго стоял, попыхивая трубкой–коротышкой. Неожиданно швырнул удочки и ведро на землю.

- Разве так косят? - закричал он крайней, отставшей бабе. - Макушки одни сшибаешь… Дай‑ка сюда!

Отнял у бабы косу и быстро и широко замахал ею, догоняя народ.

Глава XXIX
ЛЕТО КРАСНОЕ

По горячим камням шоссейки, по всему селу и кривым колеям полевых дорог, на заворотах, в канавах просыпано духовитое сено. Бородой щетинится оно на примятой крапиве и чертополохе, лошадиными хвостами свисает с никлых ветвей придорожных ив и берез, приклеилось на рябые, испачканные дегтем столбы и перила моста. Возвращаясь с поля, с гумна, мать всегда приносит в волосах травяные шпильки и вычесывает их гребнем, а отец целыми днями, не замечая, ухитряется таскать в усах запутавшуюся былинку.

На бритом, в червонном загаре, гуменнике, где сушат сено, земля точно вареньем густо намазана, пахнет сладко, идешь по гумну - слюнки текут во рту. Жаркие амбары и сараи бережно хранят драгоценный клевер, луговую гороховину, мелкое, с прутиками и мохом, лесное разнотравье. Из всех щелей бьет в нос и щекочет хмельной настой, с горчинкой и кислинкой.

Кажется, сена девать некуда, но копны на гуменниках не убывают. За долгий день высушат, приберут стар и млад скошенную накануне траву, выскребут граблями дочиста гумно, а к вечеру, глядишь, опять скрипят подводы, покачиваются и плывут зеленые, высоченные, как дома, возы. У амбаров снова полно сыроватой, еще не потерявшей блеска осоки, метелки, белоуса, сваленных кучами, из которых выглядывают и бессмертно играют лазоревыми красками безымянные цветы.

Возле копнушек постоянно пасутся стаи молодых грачей. Важно расхаживают, ковыряют клювами сено, будто кормятся, как большие. А налетят с полей отцы и мамки - живо разинут птенцы красноватые прожорливые пасти и, растопырив жестяные, вороненого отлива крылья, гоняются вприскочку за родителями, галдят, клянчат букашек и червей. Удивительно, как разбираются грачиные мамки и отцы в этой суматохе, отличают своих детенышей от чужих меток‑то ведь нет, все грачата одинаковые. А поди ж ты, признают, по голосу наверное, всех оделят, ни одного птенца не забудут и, передохнув, сызнова улетают за кормом.

В полях доцветает бледно–желтыми и фиолетовыми гроздьями картофель. Выбрасывает синюю тяжелую броню овес. Молодецки распушил ячмень шелковистые усы. Лен, словно нечаянно, обронил бледно–голубые, сморщенные лепестки. На мохнатых, овеянных нежной позолотой тонких стеблях качаются бурые головки льна, похожие на горшочки с крышками. Рожь, куда ни посмотришь, облита молоком. Колосья гнутся к серой, потрескавшейся земле. В горохе появились первые лепешки с горошинами в булавочную головку. Надо воз гороха нащипать, чтобы досыта напробоваться.

Так и манят, привораживают к себе огороды, благо они под боком. Там угощенья вволю: и твердые, в чернильных крапинах, бобы; и сахарные стручки гороха в ребячью четверть; и зеленый, в иголках, крыжовник, морковка–каротель; репа и деревянистая брюква; и неказистая, в паутине, попахивающая, признаться, клопами черная смородина; и красная, от которой глаза косит, губы воротит в сторону - до того кислая; и слаще сладкого, дороже всего и приятнее, крупная садовая малина - каждая Ягодина словно красная шапочка. Есть чем поживиться, полакомиться. Даже редька, горько и остро покалывающая язык, кажется необыкновенно вкусной.

На припеке гряды пахнут укропом и луком, горячей землей, а в тени, в буйной зелени капусты и огурцов, в сырой, темной заросли малинника и смородины, не поймешь, чем и пахнет. Как в тихвинскую, на гулянье у церкви, дразнит огород–ларек всем понемножку. И не надо денежек. Протяни руку - бери чего хочешь.

Вот оно, Шуркино царство без серебряного полтинника! Только перочинных ножиков с костяными черенками нет, губных гармошек со звонками не видно. Очень жалко, что не растут игрушки на грядах вместо, например, свеклы, которая зря землю занимает - сырая она в рот не лезет. Зато есть над головой черемуха с бусами черных лакированных ягод. Глотай их с косточками, пока не набьешь оскомины*. А если раздобыть палку и запустить ее посильней в какую‑нибудь старую, в лишаях, яблоню, то на землю градом посыплются зеленые яблоки. Правда, бабка Ольга говорит, будто есть их еще нельзя, грех, будто это змеиные головы. Но бабка так болтает потому, что беззубая и никогда не пробовала. Дай бог таких змеиных головок побольше насшибать! После сладкого хорошо и кисленьким закусить–побаловаться, и погорчиться, поморщиться, поплеваться.

Мамки, как всегда, берегут огороды, накрепко затворяют воротца, веревками завязывают, проволокой закручивают, а иные жадины вешают настоящие замки. И невдомек им, мамкам, что только лентяи входят в огород через воротца. Для ребят, как для кур, любая щель между жердями и кольями - будто дверца. Голова, плечи пролезут, а ноги и подавно сами пройдут.

И не обязательно в свой огород лазить. Совсем наоборот: рядом чужих гряд, крыжовника, яблонь видимо–невидимо. А чужое попробовать смерть как хочется, чужое всегда слаще.

Кто‑нибудь из нянек по жребию или по уговору сторожит братишек и сестренок, утешает, чтобы шибко не плакали, за улицей следит, не нагрянули бы неожиданно с поля хозяева. Остальная ребятня безмолвной стаей, не хуже грачей, летит к высмотренному, облюбованному заранее огороду. Ныряет в первую попавшуюся щелку, обжигаясь крапивой и почесываясь. И только яблони трещат, малинник сухой валится, причмокивает мягкая, влажная земля на грядах под голыми быстрыми пятками. Малыши нареветься не успеют, как их няньки, придерживая руками подолы рубах и отвислые пазухи, уже тут как тут, целуют–милуют грязные, мокрые рожицы, морковками да яблоками рты затыкают, подхватывают тележки и катят в укромный уголок, куда‑нибудь на гумно, за ригу, подальше от материных и отцовских глаз, чтобы дёры не заработать.

В яме, в кустах вербы, начинается великий и богатый пир. Всего хватает досыта, даже остается. Излишки добычи ребята прячут в лопухи, в поленницу дров, в крапиву, куда не догадается во всю жизнь заглянуть ничей любопытный глаз, кроме собственного…

Мать прибегала утром с поля, когда Шурка только вставал с постели, а Ванятка еще спал в зыбке. Веселая и румяная, мамка пахла росистой травой и солнышком. На мокром подоткнутом подоле юбки, на голых коричневых икрах белели приставшие лепестки ромашки, зеленели крестики листьев.

- Выспался досыта? Ванюшка без меня не орал? - спрашивала мать, лаская мимоходом шершавой холодной ладонью Шуркину голову и озаряя теплым поднебесным блеском глаз. - На гостинчика! - совала она принесенную веточку спелого гонобобеля или черники. - Умывайся скорей, луку мне из загороды* припаси. Я вас седня пирожками побалую… Да не выдергивай луковиц, по перышку щипли!

Вся изба оживала. Хлопала дверь, скрипели половицы в сенях, звонко ворочались на кухне ведра и горшки. Огонек–баловник начинал плясать в печи, выглядывал вместе с дымом из устья, норовя выпрыгнуть на шесток.

Мать клюкой поправляла дрова, легко задвигала в печь трехведерный чугун с водой, снимала с полатей опару.

Назад Дальше