- А помните, как я сказал: "Слушай, Дерево"? Заметили, какое это дерево?
- Сосна.
- Это - необыкновенная сосна. Это - Переделкинская Сосна. Ее любят все писатели. Не только я, а вот и Катаев. Но от Катаева она только принимает поклонение, а мне отвечает взаимностью.
- Еще бы, ведь вы - Царь джунглей.
- Царь джунглей этот лев, - сказал Корней Иванович, кивнув на английскую игрушку.
- Вряд ли, настоящий царь не скажет: "Я - царь джунглей", он скажет: "Слушай, Дерево".
- Вам не нравится мой лев?
- Хороший лев, но он слишком из двадцатого века, из поролонового времени.
- Да это истинное чудо! Смотрите: он движет челюстями, как двигал бы ими живой лев, если бы он стал говорить.
- "Слушай, Дерево", небось, не скажет.
- Да что вы привязались к этому дереву?
Корней Иванович слегка на меня рассердился. Львиные возможности обозначились в его взоре. Пора мне было откланяться.
- А о рисунке не жалейте, - сказал Корней Иванович, пожимая мне руку. - Он не получился.
- У меня есть еще два, - сказал все-таки я. Чуковский задумался. Оглядел меня и мою папку.
- Запасливый, - сказал наконец он, но не стал требовать, чтоб я раскрыл папку. - Что ж… Художник должен что-то иметь в папке, в записной книжке, а главное, здесь. - И он стукнул пальцем в поролоновый лоб английского льва.
На этом я хочу закончить рассказ о Корнее Чуковском, которого слушал однажды вместе с деревом. Я рассказал, что мог. Есть, конечно, еще кое-что в папке, да ведь глупо все из нее вынимать.
Веселье сердечное
Совсем еще недавно в Москве на Рождественском бульваре жил Борис Викторович Шергин.
Белобородый, в синем стареньком костюме, сидел он на своей железной кровати, закуривал папироску "Север" и ласково расспрашивал гостя:
- Где вы работаете? Как живете? В каких краях побывали?
До того хорошо было у Шергина, что мы порой забывали, зачем пришли, а ведь пришли, чтоб послушать самого хозяина. Борис Викторович Шергин был великий певец.
За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на стеклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из давних времен:
А и ехал Илия путями дальными,
Наехал три дороженьки нехоженых…
Негромким был его голос. Порою звучал глуховато, порой по-юношески свежо.
На стене, над головой певца, висел корабль, вернее модель корабля. Ее построил отец Бориса Викторовича - архангельский помор, корабел, певец, художник. И сам Борис Викторович был помор архангельский, корабел, певец и художник, и только одним отличался он от отца: Борис Викторович Шергин был русский писатель необыкновенной северной красоты, поморской силы. Истории, которые рассказывает он в книгах, веселые и грустные, случались во времена давние и совсем близкие, и на всех лежит печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.
Поздней осенью 1969 года я вернулся из путешествия по северным рекам, сестрам Белого озера - Ковже и Шоле.
В Москве было выпал снег, да тут же потаял. Не осенняя, не весенняя, пасмурная и жалкая показалась из-под него земля. День за днем был темен и тускл.
Вдруг ударил мороз, начался гололед.
На Садовом кольце я видел, как перевернулся на всем ходу пикап, вышедший из Орликова переулка. Он опрокинулся на спину, обнажив грязное желтое брюхо, перевалился набок.
Колесо отделилось от него, пересекло улицу и, ударившись о бордюрный камень, подпрыгнуло, улеглось у моих ног.
Каким-то образом из машины вылетела серая кроличья шапка. Ветер подхватил ее, и, размахивая ушами, покатился кролик по скользкому асфальту.
Выбрался из кабинки шофер, побежал по улице за шапкой. Я поймал се, отдал бедолаге. Задыхаюшийся и полумертвый, он долго стоял рядом, смотрел издали на перевернутую машину.
- Тоска-то какая, - сказал он. - Тоска… беспокойство.
Мороз держался несколько дней. Он разогнал пасмурность, но тоска и беспокойство никак не проходили. Никакие дела у меня не ладились.
В эти дни разыскивал я Бориса Викторовича Шергина, которого не видел с весны, да не мог разыскать. Звонил к нему на квартиру, на Рождественский - Б-1-36-39. Соседи по коммунальной квартире ничего толкового сказать не могли.
- Где Борис Викторович - не знаем, а Миша в больнице.
Наконец из больницы позвонил мне Михаил Андреевич Барыкин, племянник и самый близкий в те годы друг Бориса Викторовича.
- А дядя Боря в Хотькове с лета остался, - сказал он. - Захотел жить там дальше. Одному ему плохо, а я-то ведь в больнице. Живет у моей матери Анны Харитоновны. Дом голубой под шиферной крышей.
20 декабря, в субботу, я приехал в Хотьково.
Погода сделалась прекрасной. Морозное мандариновое небо, а снегу-то почти не было - иней да ледок на пожухлых травах. Встретились школьники, которые тащили домой елки. На них было приятно смотреть - новогодние ласточки.
На горке, над речкой Пажей, стояли сосны, яркие, медовые. Иглы их были тронуты инеем.
Я перешел Пажу по мостику, слабому, неверному. Поднялся на бугор. Дом голубой под шиферной крышей стоял замечательно, высоко и вольно. От дома далеко были видны хотьковские крыши, сосновая горка названьем Больничная, тропинка под соснами, узоры, изгибы реки, а правее - мост могучий, железнодорожный, за ним - чернокирпичный остов соборной церкви.
- Как вы речку перешли? - спрашивала меня, встречая, Лариса Викторовна, сестра писателя. - Мостик очень опасный. Мы его называем "мост вздохов". Ходит ходуном под ногами, подкидывает - тут и вздыхаешь… Ах, какая погода. Унылая пора, очей очарованье… - Лариса Викторовна оглядывала меня добро. Седые букли придавали ей вид женщины из старого забытого альбома. - Эта кошка - настоящая муфта, - рассказывала Лариса Викторовна, пока я раздевался, а кошка терлась у ног, - залезет в форточку, как будто кто муфтой заткнул. Коты орут, а она смотрит из форточки - кто там есть, стоит ли выходить?
Появилась из кухни и Анна Харитоновна, хозяйка дома, дородная и - сразу видно - добродушная тетушка.
- Так с лета у меня и остался, - рассказывала она. - Не хочет один в Москве жить. А я говорю: живите, я и щей всегда наварю.
- Болеет Боря, - поясняла Лариса Викторовна. - Совсем не выходит. Да вот подите к нему в кабинет.
Борис Викторович сидел на кровати в комнате за печкой. Сухонький, с прекрасной белой бородой, он был все в том же синем костюме, что и прошлые годы.
Необыкновенного, мне кажется, строя была голова Бориса Шергина. Гладкий лоб, высоко восходящий, пристальные, увлажненные слепотой глаза, и уши, которые смело можно назвать немалыми. Они стояли чуть не под прямым углом к голове, и, наверное, в детстве архангельские ребятишки как-нибудь уж дразнили его за такие уши. Описывая портрет человека дорогого, неловко писать про уши. Осмеливаюсь оттого, что они сообщали Шергину особый облик - человека, чрезвычайно внимательно слушающего мир.
Как-то прошлым летом на Рождественском бульваре Лариса Викторовна показывала мне фото молодого Шергина.
- Боренька здесь похож на Гауптмана, - сказала она. - Верно ведь?
Я согласился, хотя толком и не помнил, как выглядит Гауптман, и мне вдруг очень захотелось нарисовать Шергина. Я тут же принялся за дело, набросал несколько портретов. Один из них попросил подписать на память.
Борис Викторович портрета не мог увидеть, но взял лист, положил на стол, подписал. Соразмерить подпись с изображением не удалось. Она получилась в левом верхнем углу и затерялась среди бурных разводов.
- Ну что, Ляля? - спросил он сестру. - Получился рисунок? Или опять я на Гауптмана похож?
- Ты похож здесь на Николая-угодника.
Лариса Викторовна ошиблась. Облик Бориса Викторовича Шергина действительно напоминал о русских святых и отшельниках, но более всего он был похож на Сергия Радонежского.
- Сумерки! Сумерки! Сумерки!.. Времена темные. Мы с сестрой все вспоминаем, как в Архангельске уже готовились в это время ряженые…
В хотьковском "кабинете", в комнате за печкой, Борис Викторович рассказывал мне о своей нынешней жизни. Я рассказал о поездке на Белое озеро. Борис Викторович был прекрасный слушатель, не пропускал ни слова, заставлял повторять, сокрушался, что реки северные замусорены сплавом, смеялся иногда, как ребенок.
- А я вот сижу как приколоченный, - печально говорил он. - Да и вот Миша-то не ходит, в больнице лежит… уж такой мой душевный собеседник… Сумерки! Сумерки! Не успевает рассветать - и темно. А глаза как чужие стали… только и вижу окна переплет. А о Москве и думать не хочу. Буду Мишу ждать. Ночь не сплю, жду, пока рассвет, вот рамы обозначатся! Сколько вспоминается: вдруг всплывают речи, вот женщина плачет, свои у нее горечи, досады, плачет:
Под угор слезу на камушек,
Погляжу на Двину…
В комнате чувствовалось приближение Нового года. На столе в банке стояла еловая ветвь. А кроме стола, кровати да табурета не было мебели. Главным героем комнаты было, пожалуй, окно. И сумерки уже туманили его, постукивали под ветром в стекло облитые ледяною коркой вишневые ветки, замороженные золотые шары оплетали прозрачный заборчик.
- А еще я по ночам петухов слушаю. Неверные здесь петухи, инкубаторские. Они не понимают полуночи. Поют как попало.
Тут Борис Викторович стукнул кулаком по столу, сильно рассердившись на хотьковских петухов.
Внезапно и Анна Харитоновна ворвалась к нам в "кабинет". Она, оказывается, с кухни услыхала про петухов.
- А ведь кур надо вовремя загонять! - возмущалась она. - Дурные петухи! Инкубаторские!
- Поют - ничего не понимают, - вставила с кухни и Лариса Викторовна.
- Как попало бродят! - завершил Шергин.
Тут я тоже возмутился поведением хотьковских петухов, изругал их на все корки, и Анна Харитоновна, которая видела меня впервые, сделалась мною довольна. Если ругает петухов инкубаторских, значит, свой человек.
- Вы, Борис Викторович, ему еще про колдунов расскажите, доброжелательно сказала она.
- Каких колдунов?
- Наших колдунов, хотьковских.
- А что, здесь колдунов, что ли, много?
- Ужас просто, - сказала Анна Харитоновна. - Колдуют с утра до вечера.
- Много, много колдунов, - с кухни заметила и Лариса Викторовна, - и очень разные. Могут болячку наколдовать, на корову порчу напустить. Но Бореньку колдуны уважают. Один обещал даже с глазами помочь, да вот не приходит.
- И на порог больше не пущу, - сказала Анна Харитоновна. - Болтун.
- Когда-то еще Сперанский предполагал заняться колдунами, - сказал Шергин. - У нас в Архангельске, помню, был суд над колдуном, у которого злая сила была. Я мальчишка был, гимназист, не вникал. А свидетелей была целая волость… Я-то был глупее теперешнего.
Настал вечер. На кухне хлопотала Анна Харитоновна. Заходили соседи, и я все ожидал какого-нибудь колдуна, да они не являлись.
Дружеский разговор писателя; его речь была разнообразна, образна. Я не хотел забыть эти промелькнувшие блики и жемчужины шергинского разговора и кое-какие слова его записал прямо тогда в "кабинете". Свои-то реплики позабыл и в дальнейшем их опускаю. По словам Бориса Викторовича легко восстановить нашу беседу.
- Старые рассказчики говорят, что теперь культура слушанья упала. Слушать не умеют… В Архангельске я выступал весной сорок первого года на лесопильном заводе. Перед самой-то войной… Меня не отпускали рабочие. Я около трех часов рассказывал. Культура слушанья была высока.
Здесь надо отметить, что Борис Викторович не называл себя писателем, во всяком случае, в разговорах со мной. Он считал себя артистом, рассказчиком. Свои вещи он готовил как устные рассказы и только через много лет их записал.
- Сейчас уже не рассказываю… Да уж и очи потухли, и голос пропал… Вот я теперь иногда начну что-нибудь сам себе рассказывать - это уж привычка. Я раньше думал - это свойство артистов рассказывать самому себе, а сейчас думаю - это свойство стариков. Кривополенова сама себе рассказывала. "Я, - говорит, - стенам рассказываю!" И рассказывает, рассказывает сама себе и хохочет, играет сама с собой… И сейчас в Москве, на Рождественском бульваре, выйду на лавочку посидеть перед домом, а ребята московские, футболисты, как свечереет, соберутся вокруг меня - рассказывай! Радио они не слушают, телевизор надоел всем. Вот я слушал по радио выдуманные легенды о лопарях. Как будто немец какой написал! Там Севером и не пахнет! А передача для детей, для несчастных ребят. Редакторы звезд с неба не хватают!..
Интонации в Архангельске остались старые, словарь изменился… Мне уже не бывать в Архангельске. Меня ругают: "Ну уж ты, бросил родной город". А вот один человек, Третьяков его фамилия, мальчишкой еще прочел мои рассказы. И вот с друзьями - их было восемь человек - стали они копить деньги, чтоб поехать на Север. И поехали. Он до сих пор ездит. "Я, - говорит, - на Север, а жена на курорт". Так она на курорте там и осталась… Рассказы так подействовали, что люди деньги копили. Мне приятно…
Работаю сейчас мало, диктую кое-что сестре… Ляля! Сестра! - Лариса Викторовна на этот раз не отозвалась, была где-то в глубине дома, и Борис Викторович продолжал: - Диктую книгу "Слово о друзьях". Там жизненные резюме о людях… Ляля! Принеси, что вчера писали! Ляля! Сестра! Ух ты, глушня!.. Давно эту книгу пишу, много лет уже. Это моя московская жизнь, опыт моих бесед с московскими рабочими, учащейся молодежью. Там я упоминаю разных своих старинных друзей, пишу и о том, как сейчас идет работа с молодежью, борьба с пьянством, с хулиганством. Вспоминаю в этой книге и отцовых друзей - моих учителей. Это были кораблестроители и мореходцы, но какие воспитатели! Они ведь имели дело с дружинами, с бригадами молодежи. Сборные дружины, сбродные, а умели обходиться без боя, без драки.
Второушин Конон Иванович, по прозвищу Тевтон, - вот был воспитатель! Директор технического училища в Архангельске спрашивает Конона Ивановича: "Какие у тебя педагогические приемы! Какие методы?" А Тевтон отвечает: "Какие методы? Когда я их воспитываю? За день ребята наработаются, а вечером повалом лягут в избе, а я лягу на лавке, и тогда начинается беседа. Я говорю, а они один за другим начинают засыпать. Я соберу портянки, мокрые валенки и рукавицы, все это положу на печку сушить, а сам писать сяду. Так и воспитываю… Душевное слово - главное в воспитании".
Из "кабинета" за печкой мы постепенно перебрались в гостиную, где был накрыт стол. Собрались и друзья - хотьковские соседи, среди них были, назову точно. Надежда Сергеевна Козлова и Зинаида Яковлевна Ракова, которые здравствуют и поныне и живут все там же, над речкой Пажей.
Анна Харитоновна была подлинной хозяйкой стола. Самые разные грибочки, пироги да варенья украшали стол, только не было на нем ничего редкого, магазинного. Руки у Анны Харитоновны были добрые, округлые, те самые руки, которые вспоминаются каждому из нас, ведь у каждого в жизни, хоть ненадолго, была своя Анна Харитоновна.
- Анна Харитоновна прекрасно плакать умеет, - вполголоса рассказывал мне Борис Викторович. - Вот о моем покойном брате плакала… Сейчас-то уж у нее сил нет…
В этот вечер Анна Харитоновна плакать не собиралась, она сияла, и хлопотала, меня закормила пирогами и студнями, и сил у нее много было, я это видел и радовался.
- Спели бы, что ли, - попросил я.
- Да не знаю - что? - засомневалась Анна Харитоновна. Лицо у нее было удивительно доброе и будто вытесано, прошу прощенья, топором.
- У Анны Харитоновны сейчас не поймешь и какой голос, - заметила Лариса Викторовна, - то ли "бас профундо", то ли "меццо кухаркино".
- У нас девушки такими голосами поют: высоко-высоко, до неба доходит.
- Наших девок, - горделиво сказал Борис Викторович, - никому не перевизжать.
Анна Харитоновна запела "Меж высоких хлебов затерялось…", и соседки подхватили, только мы с Борисом Викторовичем слушали. Начались и другие песни, мне неизвестные, пела одна Анна Харитоновна. К глубокому сожалению, я не записал ни слова, все внимание мое было с Борисом Викторовичем. Так хорошо было сидеть рядом с ним.
Иногда он наклонялся ко мне, шептал на ухо:
- Мало кто остался, кроме семьи Барыкиных, кто помнит старину… Фольклористы прозевали Подмосковье. Сколько здесь было интересного. И очень много общего с северным…
Стали просить и Бориса Викторовича спеть былину. В шутку предложил подыграть на гитаре. Посмеялись, уж очень несовместимы казались Борис Шергин и современная гитара.