Солнечное затмение - Альберт Лиханов 6 стр.


Мама опять засмеялась и снова заплакала, и Федя принялся ее уговаривать и гладить по голове, говорить, чтобы ушла она отсюда, с этой овощной базы, тоже, дескать, нашла себе работенку – овощи караулить.

– Семьсот рублей, Федя! Не шутка же, на семьсот рублей сколько всего разного – и яблок, и персиков, и винограда! Народ-то, комиссия эта, знаешь, как косилась – украла, мол, и все. Ладно – вступились люди добрые.

Федор кивал головой, слушал ее и себя проклинал: вот мать ему про свою беду рассказывает, а он в это время Лену видит. То глаза ее, то волосы, то губы. И мамкино несчастье отдаляется сразу, не переживает он нисколечко, хотя внимательно слушает.

– Мам, – сказал неожиданно для себя даже, – перестань горевать. Знаешь, сегодня солнечное затмение было.

– Ну и что? – сказала мать без интереса.

– Солнце пропало. Темно и жутко стало.

– Ну и что? – повторила мамка.

– Эта твоя беда как солнечное затмение, – улыбнулся он, вспомнив Лену. – Ненадолго. А потом снова солнце выйдет. Да оно уже вышло. Ты только не заметила.

Мать вздохнула, вынула платочек, потерла глаза, поднялась с табурета. Закрывая хранилище на огромный амбарный замок, спросила:

– Ты чего такой умный стал? Про затмение говоришь…

Федя засмеялся.

– Научили!

– Это кто же, интересно?

– Добрые люди.

– А есть они, – спросила мамка, задумавшись, – добрые-то люди?

– Сама же сказала, – удивился Федор, – добрые люди тебя защитили.

Мама склонила голову, кивнула.

– Злые люди попользовались, а добрые защитили. Верно. Я вот только думаю, не одни ли и те же они. И добрые и злые?

Федор ее не очень понял. Да и не стремился вникнуть в эти слова. Он опять про Лену вспомнил, как похолодела, будто ледышка, когда солнце исчезло.

Дома было прибрано, чисто, отец сидел за столом, побритый до синевы, в белой рубахе, причесанный и опрятный. Его бы похвалить не мешало, обрадоваться, но как тут обрадуешься, если напротив отца восседает седой друг детства Иван Степанович, а на столе белой наклейкой светится четвертинка. Пока закупоренная, но долго ли ее открыть. Федор и мамка враз нахмурились, и седой увидел это, спросил, вздохнув:

– Чего ты, Тоня, с Джоном сделала? Битый час уговариваю по случаю субботы отметиться, а он не желает. И вообще… какой-то торжественный.

– Торжества у нас невеселые, отмечать нечего, – понурился батяня, потом голову вскинул. – Ну как, Тоня?

Мамка опять заплакала, сказала про семьсот рублей, Иван Степанович крышечку с бутылки сорвал, себе в стакан налил, крякнул, выпив, и утешил – то ли себя, то ли всех их:

– Семь бед – один ответ.

Тут же он встал, вышел, не попрощавшись, ничего не сказав, оставив четвертинку недопитой, и батяня пожал плечами ему вслед.

– Ну, – поднялся он, отутюженный и чистый, – давай, Тоня, глядеть, что и как, унывать теперь прекрати, не ахти какие деньги, семьсот рублей, как-нибудь управимся.

Он двинулся к шифоньеру, распахнул скрипнувшую дверцу, достал свой выходной костюм, новенький, почти не ношенный, проговорил:

– Вот тебе сотня есть!

Мама села на краешек стула, Федор притих у нее за спиной и счастливо заулыбался. Вот таким ему батяня очень нравился. Про такого отца он мечтал. Хоть его Джоном обзови, хоть Американцем, хоть самим дядей Сэмом, ему на шелуху эту наплевать. К водке не приложился, хоть друг детства уговаривал. А сейчас действует уверенно – сила в словах, передвигается спокойно, а не мечется, как дерганый.

– Вот проигрыватель, а, Федюнь, выдержим без музыки?

– Выдержим, – засмеялся Федор, – еще как выдержим!

– Ну тогда, считай, еще полста… Так! Однако, Тоня, ружье куда мое упрятала? Упрятала правильно, давно его пора продать, какой из меня охотник. Это, полагаю, бумаги полторы.

Федор, увлеченный отцом, выбрался из-за материной спины, снял с вешалки свои новые брюки, вытащил рубашки, нейлоновую куртку. Бросил на отцовский костюм, спросил:

– Сколько будет?

Мамка поднялась тоже, взялась перебирать плечики с платьями, но отец вдруг остановился, взял маму за руки, усадил обратно, Федины вещи сложил в шифоньер. Лицо у него было строгое, неприступное.

– Я виновный, – сказал он, – я и рассчитаюсь. А вы отдыхайте.

Мама опять заплакала. Отец к ней подсел, пожалел неуклюже:

– Ну чего, Тонь?

– Гера! – воскликнула мамка. – Чего же тебе мешает всегда-то таким быть, а? Сердце мое не разрывать выпивками своими. Сына собственного щадить!

Отец закурил. Руки у него тряслись – отчего, непонятно. Хрипло сказал:

– Обещание даю! Клянусь вам! Все, конец! – И засмеялся. – Что я, в самом деле, хуже всех? В кино ходить будем, гулять будем. Можно даже в театр.

Неожиданно он маму обнял, потом вдруг вскочил, схватил ее на руки, закружил по комнате, ваза с цветами на пол полетела, грохнуло стекло.

Федор смеялся счастливо, вот и пронесло, все в порядке теперь, посуда к счастью бьется! Кончилось солнечное затмение, опять солнце светит – и когда это было у них в последний раз? Нет, не упомнит Федор, чтоб так было.

Странно устроена жизнь. Когда все нормально, так худо жили, а случилось несчастье – и батяня словно очнулся.

Мама смеялась, батянин хрипловатый смешок ее перебивал, Федор улыбался, глядя на родителей, и не сразу заметил, что дверь открыта и на пороге люди стоят. "Друзья детства" – седой Иван Степанович, Платонов и лысый Егор.

Федор скис: ясное дело, за отцом пришли и сами тепленькие – комната сразу перегаром наполнилась.

Мама и отец гостей позже Федора увидели. Батяня мамку на пол бережно опустил, "друзьям детства" заявил:

– И не ждите. Завязал.

Но друзья, не ответив, прошли в комнату, уселись за стол.

– Ну что, – спросил седой пришедших, – допьем? Грех добру пропадать.

Из чекушки водку в стакан слил, пустил по кругу – каждый хлебнул. Батяня и мамка стояли у стола, удивленно на непрошеных гостей смотрели, ничего понять не могли. Один Федор понимал: у, Мефистофели! Батянины совратители!

Он уже приготовился речь произнести, сказать этим мужикам, чтобы валили отсюда, чтоб больше никогда в этот дом не входили, чтоб дали им жить спокойно – маме, отцу, Феде, чтоб не вмешивались во внутренние дела, как пишут в газетах. И даже рот открыл, чтобы заклеймить их, но Иван Степанович погладил седые свои волосы и кивнул Платонову:

– Давай, друг!

Платонов полез в карман и вытащил охапку скомканных денег.

– Сотняга тут, – прохрипел Платонов.

– Ящик, – вздохнул Егор.

– Какой ящик? – спросила мамка.

– Этой, как ее…

– А ну прекрати, – оборвал его Иван Степанович и торжественно произнес: – Гера, прими от друзей детства. И ты, Тоня. Чем богаты, тем и рады.

Они улыбались, эти трое, хмыкали, переглядывались, довольные, и у Федора запершило в горле. Только что речь он хотел сказать, выдворить из дому пьянчужек проклятых, а они вон что удумали. И хмыкают, теребят носы смущенно.

Отец принялся друзей обнимать, колотить их сильно по спинам, так что в спинах у них гудело, и они его колотили, а мама плакала опять, платок у нее промок, и она теперь вытирала слезы ладонью. Вытирала слезы, снова плакала и тут же смеялась. В дверь постучали. Все притихли, повернулись к выходу, все еще улыбаясь.

И тут на пороге возник – у Федора аж дыхание перехватило – отец Лены Петр Силыч… Он кивнул, закашлялся смущенно в кулак и сказал:

– Я вот тут деньги принес.

– Но мы вас не знаем, – сказал батяня.

– Знаем, – сказал Федор и густо покраснел.

Лицо Лены стояло перед ним: огромные глаза и золотые волосы.

Друзья детства дружно обернулись к Федору, точно только его увидели. И батяня воззрился пораженно.

И мамка разглядывала, и на лице ее была написана какая-то мука. Что-то мучительно вспоминала.

Лена думала сначала, они на выпивку собирают, эти пьянчужки. Подъехала к окну, осторожно подвинула штору.

– Ежели Джонову Тоню посадят, грех нам всем на душу до конца дней, – сказал седой дядька. Они стояли у голубятни, шуршали деньгами.

– А помнишь, Ваня, когда Тоня сюда приехала? Как они поженились-то. Голенастая такая пацаночка, а теперь…

– Все мы теперь, – сказал третий и пошлепал лысого по голове.

Они рассмеялись, и Лена поняла. Вот, значит, про какую Тоню речь. И возмутилась: а Федор молчал!

Молчал? Она сама себя осадила. Вспомнила тот день. Ливень тот и глупый разговор. Разобиделась тогда, ах ты боже мой! А парень про себя сказал. Думал, хоть у меня нормально, если худо у него… Вот что… Мать, значит. Кто она у него? Продавщица?..

Ей было все равно, кто у Федора мать. Вон даже эти пьяницы собирают деньги, чтобы помочь, так разве она может сидеть спокойно?

Лена откатилась от окна. Окликнула папку. Он вошел – очки на кончике носа, в руках газета. Посмотрел на нее вопросительно.

– Папа! – воскликнула она. – У Федора беда, а он молчит, понимаешь? Мать на работе просчиталась, что ли… Деньги ему нужны.

– Сколько? – спросил отец.

– Не знаю.

Он был отличный человек, папка. Исчез, вернулся переодетым, поправляя галстук. Спросил, какая квартира. Лена знала только подъезд. Вошла мамуля, заморгала глазами, узнав, в чем дело, потом закивала головой:

– Конечно, о чем речь! Помочь надо. Но кто они, эти люди? Мы их не знаем.

– Ах, мамуля! – Лена закатила глаза. Отец ей помог, спросил мамулю:

– Ты Федора видела?.. – И ушел.

Мамуля Лену к дивану подкатила, села сама. Вот они и вдвоем остались. Странно, она с папкой чаще бывала, чем с мамулей. У той все кухня да кухня. Понять можно, надо кормить их, но все же…

– Ленусик, – сказала мамуля, гладя ей руку, – ты, конечно, примешься ругаться, и папа со мной не согласится, но ты послушай… Может, не надо?

– Что?

– С мальчиком с этим, с Федей, дружить?

Лене захотелось что-нибудь выкинуть или сказать мамуле резкое словечко, но она сдержалась. Спросила:

– Почему?

Мамуля засмеялась.

– Он совсем на тебя не похожий, у него другая судьба, голубей вон гоняет…

– Хочешь сказать, я не могу голубей гонять? Допустим. Не могу. Что дальше?

Мамуля без конца моргала глазами, и это раздражало Лену.

– У тебя же есть подруги, – заспешила она. – Зиночка, например, девочки по комнате, наконец, в интернате мальчики есть…

Лена все поняла, и, странно, не злость, не обида всколыхнулась в ней, а жалость к мамуле. Вот она и опять щадит ее, опять жалеет, старается, чтобы не случилось чего, что потом доставит ей горе, печаль, боль.

Лена протянула к мамуле руки, та охотно подалась вперед. Лена прижала к себе маму и погладила, как маленькую, по голове.

– Не бойся, – шепнула, – не бойся, я все знаю.

– Что знаешь? – отстранилась мама.

– Что меня ждет разочарование. Обида. Потеря.

– Нет, нет! – фальшиво воскликнула мамуля. – Я имела в виду совсем другое.

– Что же? – рассмеялась Лена.

– Хорошо, – ответила мама, – раз ты настаиваешь, хорошо. Он не поймет, что ты больная. Не поймет, что между вами нет равенства.

– Достаточно, мамочка, – сказала Лена, теперь уже злясь. – Это все разные слова про одно и то же.

Раздался звонок. Мамуля побежала открывать, должно быть, вернулся отец. Но из прихожей послышались восклицания – и еще один женский голос, страшно знакомый.

– Мамочка! – крикнула Лена, срываясь с места.

В комнату входила Вера Ильинична, с цветами в одной руке и коробкой торта в другой. Цветы и коробка полетели на диван, Лена повисла на шее учительницы, повизгивая от радости. Вера Ильинична уселась напротив Лены, и та разглядывала ее, приговаривая:

– Ну-ка дай на тебя поглядеть! Какая ты стала? Прическа шик-модерн, просидела в парикмахерской не меньше двух часов! А вот под глазами круги – сколько забот! Ну, как там девчонки?

Девчонки! Лена только сейчас, сию секунду, с появлением классной мамочки, подумала, что про девчонок она совсем-совсем забыла. Помнила, думала, скучала – и вот появился Федор, и все ушло, все отдалилось, даже интернат.

– Мамочка, – заскулила Лена, – я домой хочу, в интернат, ко всем! – А глаза ее смеялись, и ей вовсе не было скучно и не хотелось в интернат; ведь там не будет ливня, голубей, Федора, поцелуев, солнечного затмения, одуряющего запаха стружки и добрых пьянчужек, выручающих Тоню.

– Неправда, – сказала Вера Ильинична. – Это раньше я многого в вас не понимала, а теперь понимаю все и по твоим глазам вижу, что у тебя много новостей!

– Полный короб! – воскликнула Лена, и мамуля кивнула, подтверждая ее слова, вздыхая, подбирая цветы с дивана и коробку с тортом.

– Я исчезаю, – сказала она грустно. – Исчезаю, чтобы поставить цветы в вазу и чай на плиту, но перед тем хочу спросить, Лена, какая разница между мамулей и мамочкой?

В ее голосе слышались грусть, и Лена подумала, что грусть ее обоснованна: она звала маму мамулей иногда с иронией и не считала нужным свою иронию скрывать.

Она поняла это сейчас, только сейчас, неожиданно и точно, вспомнив, как осаживала мамулю своими холодными и умными речами, как мамуля без конца моргала, разговаривая с ней, и все это оказалось ужасно противным, просто отвратительным. К черту всякое умничанье! Она всегда гордилась тем, что не пользуется своей болезнью, как некоторые, – словно преимуществом. Но ведь и тон ее в разговоре с мамулей, и ирония не нужны и глупы, и снисходительность – все это гадко, гадко, потому что мама не может ответить ей, не может, – она ее дочь, и дочь больная.

Доброта! Вот! Это единственное, чего желала теперь Лена. Бесконечно доброй – единственно такой! – желала она быть. Всегда, везде, со всеми. И с мамулей тоже. С мамой. С матерью. С женщиной, родившей ее. Родившей в муках, пусть даже такую – уродливую и беспомощную. Но ведь прекрасную для нее. Это было мгновение, не больше, Лена собиралась с мыслями, чтобы ответить маме, – одно мгновение. И мысли о доброте пронеслись в одно краткое мгновение. В секунду ее жизни. В одну секунду из многих миллионов секунд.

– Наклонись ко мне, мамуля! – сказала Лена, и в глазах ее показались слезы.

Мама послушно наклонилась, и Лена прижалась к ней. Другой рукой она обняла Веру Ильиничну.

– Потому что я вас обеих люблю, – сказала она. – И еще потому, что я вас понимаю. И вы понимаете меня, мы все друг друга понимаем. Мы ведь женщины, правда?

Что с ней происходило? Кто это знает?

Прежде Лена терпеть не могла подобных сантиментов, а теперь захлюпала носом, как мамуля и Вера Ильинична, и засмеялась, правда, тут же, потому что это было действительно забавно: трио хлюпальщиц носами. Она рассмеялась, засмеялись и взрослые, и Лена принялась тормошить классную мамочку, забрасывать ее вопросами: какие были вечера в последнее время, какие школьные сенсации, как Женя, которая хорошо играла на пианино, а главное, как их класс и еще точнее – их комната?

– Как Валя?

– Вышила новый коврик.

– Молодчина! Как тетя Дуся?

– Дремлет и причитает!

– Как директриса?

– Закатала на Новый год сто банок клубничного компота. Будет пир.

– Зинуля моя как?

– Нормально.

– Стихи учит?

– Да.

Лена удивленно взглянула на Веру Ильиничну: ее лицо странно напряглось. Но тут же стало прежним. Теперь расспрашивала она. Про здоровье. Про новые книги, которые Лена прочитала.

– О-о! – застонала Лена. – Расскажи, мамочка, про Оскара Уайльда! Я прочла "Портрет Дориана Грея", и там такие ужасные выражения! "Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа".

Вера Ильинична улыбнулась.

– "Преступной юности моей". Так, кажется? Видишь, и Пушкин себе позволял.

– А сегодня было солнечное затмение. Ты знаешь? – Лицо классной мамочки снова изменилось, но Лена не требовала ответа. Ее распирало желание рассказать про Федора. Она перешла на шепот. – Мне показывал его один мальчишка. По имени Федор. Мы смотрели на солнце сквозь закопченные стеклышки. И ты знаешь, – она крепко сжала руку учительницы, – мне вдруг стало холодно. Я просто вся окоченела.

– И ты? – испуганно воскликнула Вера Ильинична.

– Да. Ты тоже мерзла? – Но учительница не ответила, а Лена продолжала: – И вот папа пошел к Федору. Чтобы выручить его мать Она, кажется, растратила чужие деньги.

Вера Ильинична отодвинулась от Лены. Рассматривала ее с интересом. Потом прижалась к ней.

– Елена прекрасная, – шепнула она, – ты что, влюбилась?

Лена замерла. Быстро закивала. И сказала жарко:

– Да-да-да-да!

Пришел отец, они уселись за стол, пили чай с тортом, и Лена чувствовала, как Вера Ильинична удивленно разглядывает ее. Что страшного, пожалуйста, пусть разглядывает, но зачем отводить взгляд, едва только Лена посмотрит на учительницу?

Нет, что-то тут было не так. Может, она осуждает, как и мамуля? Но Вера Ильинична прятала взгляд не всегда. Лена встречалась с ее карими горячими глазами, улыбающимися ей открыто и ясно, и чувствовала, что ее не осуждают, а напротив. Какие-то другие взгляды прятала учительница.

Мама пошла ее провожать. Лена осталась с отцом. Деньги он отдал и был чем-то доволен, все улыбался. А мамуля не знала, что разговоры под голубятней слышны в комнате. Словно нарочно, они остановились с Верой Ильиничной именно там.

– Знаете, – говорила мама, – у меня порой такое впечатление, словно Лена старше меня.

– У меня тоже, – ответила учительница и добавила, помолчав: – Может, так и есть? Знаете, я терялась с ними первое время. Совсем не похоже на обычную школу. Там еще подчас живы неискренность, ложь, фарисейство. В этом интернате – обостренное чувство правды. Пусть больной, пусть тяжелой, но правды. Честность до конца.

– Ох, – вздохнула мама, – меня иногда так пугает эта честность.

– Пугаться нельзя, – ответила Вера Ильинична, – просто надо помнить: в школе больных детей начисто исключается ложь.

– Ишь ты, расфилософствовались, – усмехнулась Лена. – Будто здесь не могли. Папа, прикрой окно.

Отец неспешно встал, подошел к окну. И пока оно было еще открыто, Лена услышала, как сказала Вера Ильинична:

– Лена… Она могла бы быть Ульяной Громовой, Любовью Шевцовой, понимаете? Великолепный человеческий материал! Какая духовность! – Учительница помолчала. И воскликнула: – Где же справедливость? Почему лучшие больны, а худшим ни черта не делается?

Отец плотно затворил окно и, смеясь, обернулся к Лене.

– А вот с этим, – сказал он, – я не согласен.

В понедельник Федор проснулся от непонятной тревоги.

Родители уже ушли – отец на стройку, мать на свою базу, веселая оттого, что обошлось и деньги они собрали.

Федор проснулся, когда они собирались, поглядывал спросонья на радостную мать и бодрого отца, а у самого что-то ныло под ложечкой, какая-то была тревога.

Когда родители ушли и в комнате стихло, он услышал неясные ноющие звуки, как будто в луже застряла машина и никак не может выбраться.

Федор встал, умылся и вышел на улицу.

Назад Дальше