* * *
Из-за снега мы пропустили несколько поездок к доктору в Кингстон. Отец сказал, что не хочет завязнуть, когда свернет с шоссе, а еще ему сейчас нельзя просить лишний выходной, потому что мистер Толстосум Баллард и так все время норовит его уесть. Поэтому Лукасу пока придется собраться с духом и как-нибудь обойтись.
Мать тоже собралась с духом и позвонила доктору спросить, что делать, и он продиктовал ей рецепт мази для глаз Лукаса. Еще она каждый день проверяла его культи – нет ли там красноты или запаха инфекции.
Вы понимаете, что она при этом чувствовала.
Лукас почти все время сидел на кухне с одеялом на остатках ног. Не потому, что ему было холодно. Он редко открывал рот. Никому из нас не понять, что это такое, сказал он. Нас там не было. Так чего болтать?
А если он все-таки открывал рот, то говорил по-старому. Как урод.
Когда я рассказал ему про полет на Луну и про то, что скоро на лунной поверхности появятся следы человека, он ответил: "Вряд ли это будут мои".
А когда мать попросила меня сбегать за молоком в "Спайсерс дели", Лукас сказал: "Я бы и сам сбегал, да только…"
А когда Кристофер сказал, что думает, не записаться ли ему весной на соревнования по бегу, – тут все ужасно удивились, поскольку Кристофер сроду ни в чем таком не участвовал, – Лукас сказал: "Я бы на твоем месте побежал со всех ног… ох, прошу прощенья".
И каждый раз, когда он что-нибудь говорил, все остальные замолкали. Надолго.
Что-то в этом роде случилось и во вторую субботу февраля, когда я работал над выразительностью движения Вилохвостых Качурок и у меня только начало получаться что-то путное – мои качурки стали выглядеть так, как будто они собираются танцевать друг с дружкой, – и я пришел домой и сказал матери и Кристоферу: "Наверное, они у меня все-таки затанцуют", а Лукас ответил: "Да уж, не то что я", – и наступило Великое Молчание.
И я вспомнил Желтоногого Улита и сказал:
– Заткнись, Лукас.
Думаете, я вру? Так и сказал: "Заткнись, Лукас".
Он повернулся ко мне.
– Что ты сказал?
– Ты что, еще и глухой? – спросил я.
Он сбросил с себя одеяло. И попробовал приподняться на кресле.
– Слушай, ты, щенок…
– Я-то нормально слышу, – сказал я.
– У меня, между прочим, ноги оторвало. Может, ты забыл?
– Забудешь тут, как же! Ты нам про это каждый день долбишь.
Думаю, если бы Лукас мог встать со своего кресла, он бы мне шею свернул.
Мать закрыла рот ладонью. Но она не велела нам замолчать.
Вся штука с Вилохвостыми Качурками в том, что у них есть только один момент. Ветры дуют в разные стороны, и каждую птицу несет свой ветер, так что они могут встретиться только на этот самый момент. И он самый важный.
Потому что упустят его – и не встретятся.
– Дуг, – сказал Лукас. Даже как будто прорычал.
– Ты даже не пробуешь, – сказал я.
– Чего пробовать-то? – Опять похоже на рычание. – Я не могу отрастить себе новые ноги.
– У тебя руки есть, – сказал я. – Раньше они были сильные.
– Раньше ты меня поднимал, – сказал Кристофер.
– А доктор говорит, что тебе надо попробовать снять с глаз повязку, – сказала мать. – Может, тогда…
– Я слепой.
Я подошел к брату. Протянул руку к повязке на его глазах, и когда он почувствовал меня рядом, то попытался остановить. Рыча. Но сейчас я был гораздо сильней, чем он. Я об этом не думал, но так было. Поэтому я схватил его руки, оттолкнул их и снял повязку.
Мать заплакала.
Большая часть лица у Лукаса до сих пор была розовая и блестящая, покрытая не до конца зажившей кожей. Глаза блестели от мази, которой их смазывали. Бровей так и не было. Ресниц тоже. А глаза моргнули – один раз, потом другой и третий.
– Хочешь меня остановить? – сказал я. А может, прорычал. – Давай. Попробуй меня достать. Ну? Чего развалился?
Он не двинулся с места. Только сидел и моргал.
– Попробуй, – сказал Кристофер.
Лукас опять моргнул. И повернул лицо к матери.
– Кажется, я тебя вижу, – сказал он.
* * *
В следующую субботу шел снег, но это было неважно: утром мы с Кристофером перенесли Лукаса в пикап, и отец повез его с матерью в Кингстон. На глазах у Лукаса не было повязки. Он все время поворачивал голову то в одну, то в другую сторону и моргал, пытаясь разобрать, что творится вокруг.
И улыбался.
Я уже рассказывал вам про его улыбку, правильно?
После заказов я нарисовал Вилохвостых Качурок с улыбками.
– Обычно на птичьих лицах не бывает никакого выражения, – сказал мистер Пауэлл.
– Это их единственный шанс, – сказал я. – Через секунду их пронесет друг мимо друга, и кто знает, что случится потом?
Мистер Пауэлл наклонился к моему рисунку.
– В таком случае улыбки, пожалуй, уместны, – сказал он.
Но никакие птичьи улыбки не могли сравниться с теми, которые были на лице у Лукаса и у моей матери, а может, и на моем, когда я пришел вечером домой и услышал, что кингстонский доктор считает, правда считает, что глаза Лукаса можно вылечить и что он собирается отправить его к знакомому специалисту в Мидлтауне…
– Он хотел послать его к какому-то прохвосту в Нью-Йорк, но я ему объяснил, чтоб не зарывался, – сказал отец.
…а пока что доктор велел Лукасу как следует взяться за упражнения для рук и груди, и Лукас сказал: "Мне понадобится твоя помощь, братишка", а я сказал: "Всегда готов". Он протянул мне руку, и я взял ее, и мы обменялись рукопожатием, и его рука была… сильной.
* * *
Знаете, я не думаю, что Вилохвостых Качурок проносит друг мимо друга. Чем больше я об этом думаю, тем больше мне кажется, что они просто кружат друг около дружки, как борцы на ковре. А когда на них набрасываются ветер и волны, они расправляют крылья и как будто порхают, а потом стараются опять подлететь друг к другу. Вот что они делают – так мне кажется.
* * *
В понедельник Джеймс Рассел считал, сколько приседаний я сделаю, чтобы потом записать это в Президентские таблицы по физподготовке, и вдруг сказал:
– Я слышал, ты рисуешь птиц в библиотеке.
– Ага, – сказал я. И чуть не задохнулся. Трудно говорить нормально, когда стараешься сделать как можно больше приседаний за четыре минуты.
– Из Одюбона, – сказал он.
Я кивнул.
– Знаешь, там некоторых картин не хватает, – сказал он.
Еще кивок. У меня оставалось больше минуты, а я сделал уже шестьдесят три – очень даже неплохо, на мой взгляд.
– Я знаю, где одна из них, – сказал он.
Еще кивок. В кабинете у директора Питти, подумал я. Бурый Пеликан – я его тоже видел.
– Тупики, – сказал он.
Я остановился.
– Мой отец купил их у города.
До того, как тренер Рид крикнул "время!", я успел сделать еще сорок два приседания. Думаете, я вру?
* * *
Если бы у меня была такая работа, как у отца Джеймса Рассела, я бы о ней не рассказывал. Наверное, и Джеймс тоже так думал, потому что он никогда о ней не рассказывал. И когда он сообщил мне, что это за работа, то добавил, что говорит об этом только потому, что я и сам догадаюсь, как только войду к ним в дом. Но больше никому об этом не говори, сказал он. Обещаешь?
Я сказал, что сохраню его тайну, так что лучше бы и вам никому не говорить.
Отец Джеймса Рассела работает Первым Флейтистом Нью-Йоркского филармонического оркестра.
Угадайте, что сказал бы мой отец, узнай он об этом?
И Джеймс был прав: стоило войти к ним в дом, как все становилось понятно. Сами посудите: у кого еще посреди дня может громко играть пластинка с записями флейты? И у кого еще на журнальном столике, прямо у входа в гостиную, вы увидите кучу книг про флейту, а вокруг, куда ни посмотри, нотные записи, а в середине комнаты – огромное пианино, а рядом с ним – подставку для нот с лежащей на ней серебристой флейтой?
В общем, вы и сами сразу догадались бы, кто тут живет. Думаете, я вру?
Но когда вы увидели бы самого мистера Рассела, то вряд ли сразу догадались бы, что он-то и есть Первый Флейтист Нью-Йоркского филармонического оркестра. Потому что мистер Рассел больше, чем Джо Пепитон и Мики Мантл, вместе взятые. Нет, он совсем не толстый, ничего такого. Он просто огромный. Он возвышается над вами, как небольшая гора, верхушка которой поросла темными щетинистыми кустами, и руки у него как сосны, а ноги как дубы, а шлепанцы величиной с маленькие озера. Кажется, что с такими ручищами, как у него, только валуны таскать, причем по два за раз.
– Вы играете на флейте? – спросил я.
– Нежно и упоительно, – ответил он.
А потом показал.
Так оно и было – нежно и упоительно.
Он начал с Моцарта, и если вы думаете, что Моцарт – это ерунда, то вы ошибаетесь. Потом был Брамс, и если вы думаете, что Брамс – это ерунда, то вы не ошибаетесь. Потом Джоплин – он мне понравился, а потом Аарон Копленд, про которого мистер Рассел сказал, что он его любимый композитор, хоть и не написал ничего для флейты. А потом он сыграл кое-что из "Битлз". Звучало, конечно, не совсем как "Битлз", но тоже неплохо. А когда он закончил, я попросил сыграть еще что-нибудь из Копленда, и он улыбнулся и сыграл.
Копленд знал, как сказать то, что он хочет сказать. В этом смысле он сильно отличался от некоторых поэтов.
Потом Джеймс повел меня наверх. Дом у него был настолько большой, что в него влезло бы, наверное, штук пятнадцать таких, как наша Дыра. А может, и больше. У самого Джеймса комната была величиной с нашу гостиную, а рядом отдельный туалет, покрытый кафелем, где между плитками даже замазка еще не отвалилась. А весь третий этаж целиком у них занимала одна комната, здоровенная, как поле на стадионе "Янки" – по которому я ходил, между прочим. И прямо у лестницы, которая вела в эту комнату, висели Большеклювые Тупики.
Понимаю – то, что я сейчас скажу, прозвучит глупо. Знаете, как иногда бывает, если ты кого-то долго не видел, и вдруг вот он, перед тобой, и ты смотришь на него, и в первую секунду он точно чужой, а потом эта секунда проходит и все становится как раньше? Как в тот день прошлым летом, когда Холлинг Вудвуд зашел попрощаться и подарил мне куртку Джо Пепитона? Примерно то же самое со мной и повторилось – только теперь внизу был мистер Рассел, который снова играл Копленда, то, что я уже слышал. А передо мной были эти толстые тупики, придурки придурками, до того неуклюжие, что казалось, им в этой жизни ничего не светит, – такие тупые и бестолковые, но такие прекрасные, что мне захотелось… не знаю чего.
– Какие-то они туповатые, – сказал Джеймс Рассел.
– Ага, – сказал я.
Но не мог отвести от них глаз.
А музыка внизу играла – нежно.
– У них такой вид, как будто они даже плавать не умеют, – сказал он.
А музыка играла – упоительно.
* * *
Во вторник после школы я сразу побежал домой, чтобы пораньше сделать уроки. Накануне позвонила миссис Догерти и спросила, смогу ли я выкроить для них сегодняшний вечер, так что вечером я должен был идти читать младшим Догерти – мы как раз дошли до места, где паучиха собирается умереть и поросенку надо забрать яички, которые она отложила. Знаю, это звучит глупо. Но мне было там не так уж плохо. В общем, я должен был до ухода успеть сделать все свои уроки, особенно по математике: миссис Верн уже исключила из нашей группы по Алгебре Повышенной Сложности двоих учеников за то, что они не успевали решать вовремя все задачи, и я совсем не хотел оказаться номером три.
Но в среду я снова пошел домой к Джеймсу Расселу. Лил дождь, и мы как следует вымокли – и Отис Боттом тоже, потому что он живет всего в паре кварталов от Джеймса. Между прочим, у отца Отиса Боттома работа такая, что о ней можно рассказывать кому хочешь: он доктор, и как раз поэтому его дом стоит в другом районе города, а не в том, где наша Дыра. Я так думаю, что если вы доктор или флейтист филармонического оркестра, то зарабатываете вы прилично.
У Джеймса Рассела мы навестили Большеклювых Тупиков, как старых друзей. Потом поиграли на третьем этаже в блиц-шахматы – я в них не силен, но он старался не разносить меня слишком быстро. А еще у него там висит шикарная доска для дротиков, и я только разок-другой промазал и угодил в стену вместо мишени. А после мы стали играть в нормальные шахматы, и тут я сопротивлялся получше, но он все равно победил. И все это время мистер Рассел играл внизу Копленда, а наши тупые тупики бултыхались в воде, нежно и упоительно.
В четверг я надолго задержался после уроков, чтобы помочь тренеру Риду до конца заполнить Президентские таблицы по физподготовке.
– Спасибо, – сказал он, когда подписал последнюю.
Я встал и хотел уйти.
– Свитек, – сказал он.
– Что?
– Как твой брат?
Удивились?
– Глаза у него получше, – сказал я.
– Я не об этом.
– Понятно. Сны все равно снятся.
Тренер Рид посмотрел на меня, пожевал нижнюю губу.
– Иди домой, – сказал он. – И спасибо за помощь с таблицами.
Тут Вилохвостые Качурки слетелись чуть-чуть ближе.
– А вам тоже снятся? – спросил я.
Тренер Рид посмотрел вниз. Потом взял теннисный мячик и стал вертеть его в руке.
Прошло много времени.
– Там был мальчишка, меньше тебя.
Вертит мяч.
– И старик, и девушка. Наверное, сестра того мальчишки. Не знаю.
Вертит.
– Они каждую ночь приходят.
– У Лукаса примерно то же самое, – сказал я.
Он покачал головой.
– Не знаю. Вряд ли как эти трое.
– Может, они хотят, чтобы вы что-нибудь сделали, – сказал я.
Он перестал вертеть мячик.
– Хотят, чтобы вы кому-нибудь помогли.
Он посмотрел на меня.
– Может быть, – сказал он.
Вот что я имею в виду, когда говорю, что Вилохвостые Качурки кружат и кружат друг около друга, пока наконец не встретятся.
* * *
В субботу снова была метель.
Просто блеск.
Не успел я выйти из дому, как уже намело восемь дюймов снегу, и если вы думаете, что он был легкий и пушистый, то вы ошибаетесь. Я выглянул из окошка спальни и сказал Лукасу – он уже делал свои упражнения рядом с кроватью: "Через два шага промокну до коленей", – а он ответил: "Мне это не грозит!"
Знаю. Вы можете решить, что он снова стал таким же, как раньше. Но если бы вы там были, то увидели бы, что он сказал это с улыбкой.
А я, между прочим, и правда через два шага промок до коленей. И если бы снег не перестал, и не вышло солнце, и небо над вершинами гор не поголубело, я запросто мог бы на все плюнуть и вернуться домой. Но я не плюнул. Как обычно, выпил в "Спайсерс дели" горячего шоколаду и взялся за санки, и миссис Мейсон уже ждала меня с горячим молоком, и я его одолел. У мистера Лефлера разболталась дверца шкафа, а на лестнице в подвал надо было сменить лампочку, а у книжной полки треснуло стекло и я должен был вынуть его очень-очень осторожно: сам он не мог, потому что у него руки слишком дрожат.